bannerbanner
Московский рай (сборник)
Московский рай (сборник)

Полная версия

Московский рай (сборник)

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

…Есть люди, Люба, одинокие люди, которые вечерами, когда едят какую-нибудь жалкую свою еду – сырок ли, кефир ли там какой, булочку с чаем – то словно винятся перед кем-то за то, что едят… Они ведь одни, Люба, одни! Никто их не видит!.. И вот – винятся. Поверь, жалкое, тяжёлое зрелище… И я сознаюсь тебе, Люба: к таким людям теперь принадлежу и я, Игорь Луньков. Твой муж, твой бывший муж… Они виноваты уже в том, что живут на свете! Они заедают чужой век!.. Ох, прости, Люба, меня, прости. Тяжело мне сегодня. Прости…

* * *

…Машина шла уже в городе. Улетали назад сутулые фонари. Высоко зависали ройные остывающие многоэтажки. Луньков раскачивался на мешках, подтягивал коленки к груди, охватывался, зажимал руками дрожь. Из кабины вылетала голодная скороговорка Роберта, самодовольно, баском, похохатывал Кошелев.

Чтобы как-то забыть унижение, заглушить непреходящую боль, Луньков зло бормотал: «Да-а, дядя, не повезло тебе с твоей Генриеттой. Всё ты рассчитал в своей жизни. Всё продумал, наперёд вычислил. А вот с женой – промашка вышла. Хотя и с именем она подходящим для тебя – Генриет-та!.. То в летний душ её неодолимо тянет, то – уже в погреб!.. Ты, наверное, дядя, сам над погребом-то стоял? Спрашивал: как у вас там дела, Робэрт? Может, подать чего?.. Гордись, дядя, женой, гордись!»

Протащившись с очередным мешком по коридору до костюмерной, свернув в раскрытую дверь, Луньков с облегчением сбрасывал мешок на пол. Взрывалась цементная пыль… Луньков выпадал обратно в коридор, покачиваясь, шёл, смахивал пот. Но с крыльца торопился, а к калитке уже бежал. Крючкастой сильной лапой – за ухо – выдёргивал Роберт очередной мешок на край кузова. Брезгливо накидывал на Лунькова, отряхивая ладонь о ладонь. И Луньков, пригнувшись, как таракан, семенил к крыльцу, вскарабкивался на него, за освещённой комнатой пропадал в коридоре.

Двое у машины ждали: Кошелев угрюмо, сунув руки в карманы плаща, Роберт – озираясь, нервно похохатывая:

– А, Афдеч?.. Ха-ха!.. Никого в переулке? Да? Афдеч? Ха-ха! – Будто ещё напряжения в Кошелева нагнетал. Дополнительно. Нарочно.

И дождался:

– Таскай!

– Так Афдеч! Спецовки нет!

– Мешок возьми. На голову!.. Учить тебя? Живо!

Чертыхаясь, шофёр побежал в театр за мешком. А Кошелев словно выдохнул, наконец, всё скопившееся напряжение. Недовольно уже, даже требовательно, смотрел в сторону клуба на углу. Где во весь фронтон висел человек с откатным лбом дамбы и звёздами на груди. И откуда из дверей должны были вот-вот повалить зрители после фильма. Не сидят, понимаешь, дома. Чёрт бы их задрал!

Дверь костюмерной закрывал сам. Подёргал стеклянную ручку. Проверяюще. Как Роберт.

Купюры Роберту выпускал на ходу. Двумя пальцами. Как визитки. Роберт хватал, мгновенно совал в карман. Ещё хотел, ещё. Чтоб так же! так же! Афдеч!.. Кошелев глянул: «Меру знай!»

Один рубль валялся на столе. Жевком. «Такса, Заварзин! Твоя!»

* * *

Пригнувшись с тяжёлыми сырыми кругляками, по гулким мосткам с баржи поторапливались, бежали люди. На берегу сбрасывали дрова. В накинутых на головы мешках, как монахи, неприкаянные, вековечные, шли к барже. По одному ступали на другие, жиденькие, сходни, и дождь, постёгивая, осторожно заводил их на высокий борт баржи – и они пропадали где-то в трюме.

В первой же но́ске Луньков сбил себе бок. После мостков, беря с дровами на подъем, припадал на ногу, старался как-то ужимать бок, защищать…

– Что кряхтишь, Заварзин?

Рядом вверх лез Кукушкин. Кривоногий, приземистый, сильный. Весь – будто из железа.

– …Скажи спасибо, что не берёза. Когда берёзовый кругляк пойдёт – не так закряхтим.

Но уходя с Луньковым к воде, удивлённо воскликнул:

– Да ты, парень, бок ссадил! Ну-ка, дай сюда! – Он стал выдёргивать у Лунькова из петли заплечника сучковатую палку. Луньков послушно дёргался. – Интеллигенция… Это палка, по-твоему? (Отшвырнутая палка запрыгала по гольцу.) На вот мою. Да брезентухой оберни.

– А ты?

– А у меня ещё есть. – Кукушкин хитро подмигнул: – Вон – на судне…

На «судне», нагруженный кругляками до неба, Кукушкин кричал:

– Мужики! Вот бы на туристов-то! Такие рюкзачки! А? Со всего Союза согнать, каждому на горб – и айда. Да в гору! Да бего-о-ом! – И он сбегал по мосткам. И так же шустро бежал «в гору». Возле складывающих дрова женщин в изнеможении падал. Артель ржала: «Ну, Кукушкин! Ну, балалайка!»


Луньков сидел на сухом подтоварном настиле, в столб упёршись спиной. Над рекой опять ходили, чёрно копились тучи, но вода шла тихо, вымытая до стеклянной глади предыдущим дождём, и только осторожно ласкала тупорылую баржу с круто выпущенной из ноздри толстой якорной цепью. Луньков курил, смотрел. Думал о своём, нерадостном.

Застыл на пятках Кукушкин. Остриженный, круглоголовый. Проникшись тихим настроением Лунькова, старался из бутылки запускать в себя без гло́хтов, тихо. Вроде бы вполне серьёзно – жаловался: «Ну, выпил в тот раз. Ну, как? – заусило. Да сильно. Побежал в гастроном. Просыпаюсь – отрезви-и-итель. (Он широко повёл рукой с бутылкой. Словно очертил ею весь мир.) И я в нём, значит. Да прямо посередине. Посреди раскиданных алкашей лежу… Вот так, Заварзин, бывает. И не алкаш, ни-ни, честный – и хватают… – Он отхлебнул: – Что скажешь, Заварзин? – И, видя, что Луньков дёргается, мотает у колен головой, в поддержку ему, в одобрение очень частенько смеялся: – Хахахахахахахахаха!.. А, Заварзин? Хахахахахахахахахахахахаха!»

Луньков уже гнулся, давился смехом. Но Кукушкину мало: «А это когда судили меня, судили! Слышь, слышь, Заварзин! В 72‑ом! Обвинитель. Еврей. Рыжий. Распахивает так на меня рукой. Перед судом. И с сокрушением так говорит: «Ну какая у него жизнь? Каждый день пёт, пёт. Домой приходит – пяный… Жену бёт, бёт и бёт… А с утра опять пяный!..» А, Заварзин? Хахахахахахахахахаха!

И оба заходились в хохоте. А глянув друг на друга, сваливались с настила на песок и начинали уползать по нему, дрыгая ногами.

И сквозь слёзы, смех, хохот этот дикий казалось им, что всё-то они друг про друга знают и давно знали. Что судьбы их одинаковы и неразличимы, как жабы. Что квакают они, а потом глотают, и всё до конца заглотить не могут. И смешно от этого – непереносимо.

Потом им закричали с баржи, и они шли к воде. Отряхивали с себя песок, прятали друг от друга глаза.

Словно тоже отобедав, упал дождь. И выплясывал лихо русского на высоких чёрных горбах бегущих по мосткам людей…

* * *

В притемнённом уюте ночной комнаты, у настольной лампы возле окна готовил уроки мальчишка лет десяти. Он каждый вечер так для учёбы располагался. Прилежный, старательный.

Луньков смотрел на него через проулок, и снова пощипывало глаза… Растроганный, открыл калитку.

Однако в темноте сторожки – вздрогнул. С забившимся сердцем протыкался на цыпочках к двери в коридор, приложился ухом. Как из-под земли сквозняк вытянул в щель невнятный, но сразу узнанный голос Кошелева. Потом забубнил Гришка, сын его… Луньков опустился на стул.

Нужно было к крану с водой. Освежиться, смыть пот, постирать майку, рубашку. Решился пойти минут через десять.

В коридоре невольно остановился у полуоткрытой двери в одну из гримёрных.

В тесной комнатёнке, сильно освещённой с потолка большой лампой, у распахнутых трёхстворчатых зеркал, пригнув головы, сидели Кошелевы. Отец и сын. Тихо, монотонно, точно псалмы, отец считывал цифры, беря их через очки из клеёнчатой тетрадки, что раскрыто лежала на столе. Сын же не очень умело цифры эти в калькулятор – вдавливал. Осваивал, получалось, новую оргтехнику… С висящей гроздью ключей, на тумбочке у стены стоял небольшой сейф…

Вздрогнули оба. Разом. И… словно размножились в зеркалах. Десятки там стало Кошелевых. Казалось, сотни! В анфас! в профиль! в очках, без очков! с раскрытыми ртами! в испуге привставших! в испуге откинувшихся!..

– Чего тебе?! – выкрикнул Гришка.

– Ничего… Извините. Добрый вечер.

Луньков пошёл дальше, к крану. А в комнатёнке, как пыль в перепуге – всколыхнулось всё: «Х-ха! А? «Добрый вечер»! А? Сколько я тебе говорил! А? Отец? Не боишься?» – «Честный… Интеллигент…» – подрагивал баском, приходил в себя Кошелев старший. «Ну-ну. Смотри. Я тебя давно предупреждаю: не место тут сейфу, не место!» – «Не каркай!»

…Люба, как всё же могут быть похожи, до отвращения похожи друг на друга близкие, но некрасивые люди. Отец и сын… Оба в щеках, как в лепёхах. Бровастые, низколобые. Бобрики у обоих – как скребки. А по уму, Люба!.. Один, как говорится, «мы академиев не кончали!» Другой – вышел на интеллект троллейбусного парня, дорвавшегося-таки до микрофона: «В салоне работают две касс-с-сы! Дружненько раскошелимся, дружненько! Не стесняемся! Не смущаемся! Па-апрошу!..» Гос-по-ди-и!..

Луньков лез головой под кран, глушил всё холодом.

* * *

Прикрывшись углом дома от уличного фонаря, неслышным вором ходила по комнате и вязала чёрные мешки темень. Луньков лежал на диване, руками охватив затылок, и глаза его, точно взведённые в темноте, опять мучились, не могли уйти из комнаты, не могли ничего забыть…

Кошелев старший заявился тогда поздним вечером. Совсем не ожидаемый Луньковым. Заявился пьяным. Его точно втолкнули в сторожку и захлопнули дверь. Не замечая вскочившего Лунькова, покачивался. Положение своё обдумывал. Сопел. Без шляпы, с исцарапанной щекой, в мокром распахнутом плаще, под которым только майка и пижамные штаны… В тапочках… Начал ловить рукой и выдернул из кармана плаща бутылку. Уже с дивана, мотнув ею, приказал: «Открыть!» Налитые полстакана водки заглотил враз. Долго осваивал её в себе. Потом как-то внутренне оживился и забормотал: «Ах, ты, стерва! Вот так стерва! Ну молоде-ец!..»

Чтобы не молчать, что снять как-то неудобство своё перед пьяным, Луньков спросил, что случилось.

– А тебе зачем? – вскинулся Кошелев. – Твоё какое дело?! – И прищурился: – Смеёшься?..

– Да ведь я… я хотел…

– Смотри-и!.. Ты на себя глаза разуй!

И брезгливо морщился, глядя на склонённую голову Лунькова. На его белеющее темя. Сквозь зачёсанные реденькие волоски… Будто просто сплюнул:

– Червь книжный белый!..

И сидел со сцепленными на животе пальцами. И всё возвращал обиженно взгляд к Лунькову. Как к тле какой-то. Которую бы и размазать, да руку лень отцепить.

Начал смеяться. Как-то издалека:

– Ты посмотри – в чьё ты одет. Брюки – мои, пиджак задрипанный – Гришкин, кеды – и те Генкины. Генриетты. С да-а-ачи, ха-ха-ха! Шляпчонку вон бывшую мою ещё надень, интеллигент! Хах-хах-хах!

Луньков метался взглядом. Вскочил, трясущейся рукой наплескал в стакан, выпил, снова сел.

– Во! Во! – тыкал в него пальцем Кошелев. И с разъехавшихся мокрых губ его студенисто вызуживалось: – Алыка-аш! – И снова разевал пасть и, хохоча, зажмуривался: – Ха! Ха! Ха!

Оборвал всё резко. Будто и не смеялся. Сидел, угрюмо варил своё. С низкой стрижкой – обрезанный, как кувшин. Выкинул руку со стаканом: «Налить!» Выпил. И от выпитого – снова словно вышагнул из себя мрачного. Откинулся на диван перед Луньковым, свесив руку с пустым стаканом со спинки.

– Вот смотрю я на тебя, Заварзин: ну какой ты бич? Ты в стае должен быть, в вашей стае, а ты – один. А?.. Насолил ты, видно, чем-то своим бичам, ох, насоли-ил… Откололся. Сбежал… Отщепенец ты, Заварзин. Этот… как его? диссидент… Бутылки ты не собираешь – брезгуешь, десятики возле гастрономов не клянчишь – гордый, а на работу – так хоть среди ночи разбуди. Какой же ты бич, Заварзин?.. Хотя ты-то и есть натуральный бывший интеллигентный человек – «бич». Но не бич, нет – не бич… Думаешь, случайно я тебя в Щекотихе приметил? Любого мог взять из кодлы тамошней, а взял – тебя. Мне Гришка: смотри, отец, смотри-и… А я ему: червонец оброню – не тронет. Как пёс слюной изойдёт – не тронет. Честный. А? Заварзин? Верно я говорю? Н-ну!..

В отчаянии Луньков ждал, когда Кошелев опьянеет, когда упадёт. Но тот и не думал падать. Потребовал закуску. Кильки с тарелки запускал в разверстую пасть горстками. Закидываясь. Жрал прямо с головами. Отбросил пустую тарелку. Отирал пальцы об обивку дивана. Опять пил. И вновь – словно только трезвел от водки:

– Хочешь, я расскажу про тебя? Про тебя – тебе, Заварзин?.. Ну, первое дело – жена скурвилась… Точно! Н-ну!.. Ей бы в морду да из дому вон – так ты сам на край земли бежишь… А дальше просто: хлебнул воли, по горло хлебнул, назад? – а ходу-то и нету. – Кошелев прищурился: – Где паспорт пропил, Заварзин? Расскажи. Поделись. Н-ну!

– Я же вам говорил. Украли…

– Э-э! Мели знай! Водка тебя сгубила. Водка. Вот эта самая… Вот я – уважаю её. Часто уважаю. И на ногах. В уме. А почему? А потому – корень у меня другой, Заварзин. Корень. Корень хозяина, крепыша. И всегда так будет: есть дубы, и есть всякий сор вокруг них, который на дрова стригут. Понял?.. У тебя жрать – нечего, а журнальчики вон, полный угол – покупаешь. Два института, поди, кончил… И посмотри теперь: кто – ты, а кто – я! Н-ну!..

Луньков сидел, лицо его пылало, в глаза набегали слёзы.

Вдруг голова Кошелева опустилась, шумно засопела – и рот разъехался… И с тоской подумал Луньков, что придётся спать с дремучим этим человеком в одной комнате, что завтра нужно будет идти звонить, потом ехать к нему домой за одеждой, говорить, видеть его Генриетту… что протрезвившись, не простит Кошелев ему, что предстал перед ним, Луньковым, в таком свинском виде… Что сравнялся с ним в падении.

Голова Кошелева вдруг вскинулась, он поводил бессмысленно глазами. Просипел: «Гришку…» – и снова как разъехался.

Луньков пошёл звонить. Потом потихоньку ходил на крыльце, не решаясь вернуться в комнату. О висящую над проулком тарелку с лампочкой убивался и убивался мотылёк. Прилежный мальчишка в окне через дорогу ещё готовил уроки…


Гришка приехал на своих «Жигулях». Кру́гом обошёл машину. Кинулся, потряс задок. Только после этого пошёл к крыльцу.

Увидев отца – в замявшемся плаще, в тапочках, с пучком царапин на щеке… беспомощно полулежащего, точно придавленного своим животом, – Гришка в сердцах воскликнул:

– Ну, отец, драть тебя некому!.. Когда ты её погонишь?

– Но-но! – сразу очнулся Кошелев. Посопел. Пообещал зло: – Вот запишу на неё всё, попрыгаете тогда… Н-ну!

– Да не пугай – пуганые… Ну-ка, Заварзин!..

Они подхватили под руки сразу одубевшую тушу. Потащили.

Возле машины Кошелев вдруг перестал качаться. Трезво, въедливо прищурился опять:

– Так чем ты насолил бичам своим, а? Заварзин? – и замотал указательным пальцем: – Кошелева захотел провести? Шаль-лишь! – Но снова как оступился в пьяный газ: – Смотри!.. Будь верным! И я подумаю насчёт тебя. Я всё могу! Знай!.. Верным будь!.. – Полез в машину: – Вези, Гришка!

Уже на ходу, опустив стекло, стал развевать за собой по проулку песню:

Э ды на побывку ы-еде-ет мол-лодой мор-ряк!

Гришка сразу затормозил. Придавив певца, зло поднял стекло. Поехал дальше. Немо, с удивлением, певец поворачивался к водителю. Скрылись за углом.


В ту ночь Луньков долго не мог уснуть. Ворочался, перекидывался на бок. Вновь замирал на спине… Потом, как не раз бывало с ним, в полусне ли, в полуяви, вышел в тёмную степь далёкий костёр.

Лунькова сразу повели к нему, крепко держа за руки. Вставала против красного разгара высокая полынь, раскачивалась с землёй, словно падала на колени. И неузнаваемые, словно из других веков, из многодавних тысячелетий, кинув руки к земле – шли впереди, стаптывая, ломая эту чёрную полынь, бичи.

Лунькова вытащили на освещённую поляну перед костром. Заломили руки, за волосы вывернули голову: смотри!

Сразу же, будто прямо из ревущего костра, выполз по пояс голый Борода и стал совать к огню отобранный у Лунькова паспорт. Всё ближе подносил, выкрикивал: «Что, Луньков, хотел, чтоб справедливо? Хотел, чтоб было братство? Вот тебе «братство!» Вот тебе «справедливо!» Размахивал схватившейся огнём картонкой: – «Горишь, Луньков! Гори-ишь! Нет больше Лунькова! Не-ет!» – скалилась оплавленная морда бывшего пожарника.

Мотыльком полетел в костёр догорающий паспорт Лунькова. Палкой Борода стал выкатывать из костра много белого жару. Угли притихали чуть, но тут же зло оживлялись, сбиваемые палкой в кучу.

И был истошный крик:

– Крести-и-и-и-ить!

Лунькова ударили под колени, сломали к земле. Тащили к углям, выламывали руки, пинали, сдирали штаны…

– Сажай его, гада-а-а! – визжал Борода. – Крести-и-и-и-и!..

– Не-е-е-ет! – закричал Луньков и выметнулся из сторожки, не помня как.

Ветер гонял по двору дождь. За забором на столбе болталась лампочка под колпаком… Луньков хватал и хватал ртом налетающую мокрядь.


Утром, измученный, тащился он к проспекту и всё складывал спасительные для себя строчки:

…Сегодня ночью я опять вспомнил старое, кошмарное, жуткое. Но о нём я никогда не смогу тебе написать. Такое нельзя рассказывать нормальному человеку. Женщине. Любимой. Такое слушают только равнодушные. В судах, в психиатричках. Любимым это – нельзя… Но как могут растоптать человека! Люба! За то… за то, что он ещё человек… за то… что он… Ох, прости, Люба, прости, не о том я тебе сегодня. И слёзы вот уже опять рядом. И выпить бы. И пиво вон из гастронома несут… Но хватит, хватит. Попил. Хватит. Только к работе теперь, Люба, только к работе. В Щекотиху. К баржам…

Луньков заторопился к отходящему автобусу. Влип в переполненное его нутро.

* * *

Уже неделю Луньков работал в Щекотихе. Не пил. Утром, как по будильнику, вскакивал, быстро умывался. Сходя с крыльца, видел, что с пустым чайником торопится сторожиха, слышал её паническое «сосед! сосед!», сам бежал к забору, выхватывал чайник, набирал воды. Перекинувшись несколькими словами, спешил к калитке. И дальше проулком к автобусам.

Баржи с дровами шли и шли. К каждой по утрам толкалось немало новых людей, но бригадир, пробираясь в толпе к сходням, всегда сам говорил Лунькову: «Ты – в бригаде». И это радовало Лунькова. Как радовало и то, что дровам, работе, нет конца.

Мускульная упорная работа алкоголь из организма выгнала. Луньков уже не задыхался, не обливался десятью потами – подсох, окреп, бежал с дровами по мосткам с упругостью стальной пружинки. Кукушкин даже еле поспевал за ним. Не мог отдышаться, скидывая дрова у штабелей. «Ну, ты даёшь… Игорёк!» Луньков смеялся. «А ты, Ваня, не пей!»

В обед Кукушкин опять тарахтел. Что тебе коробок со спичками. На жизнь свою смотрел как только что проснувшийся и высунувшийся из кроватки младенец. «…Просыпаюсь – а они уже на разложенном диване. Играют. Мне быстро бутылку кинули, заглотил, просыпаюсь – Машка одна. Улыбается… Присни-илось… А? Заварзин? – И он смеялся. Как всегда, торопливенько. Словно уже летя с горящей крыши. Полыхайчиком: Хахахахахахахахахаха!.. А это ещё, дальше, Заварзин! Ночью… Иду – он стоит. Машкин хахаль! Я ему р-раз! Он стоит. Только мотнулся. Что такое? Я ему раз! раз! Опять стоит! Оказывается – в дупель пьяный… А-амба-ал… Тут – мне – Машка – бутылку – кинула: просыпа-аюсь – на полу я уже. На цементном: с нар слетел. Камера! При-исни-илось… А? – И опять летящим полыхайчиком: – Хахахахахахахахаха!»

Луньков лежал на подтоварнике, на настиле, смеялся вместе с Кукушкиным. Но постепенно голосок того куда-то сдвинулся, тарахтел словно бы в стороне, и Луньков, охватив затылок, мечтательно сощурился на обессиленную после дождя простоквашу неба.

…Люба, какое счастье вновь обрести себя. Ощутить всего себя. Ощутить каждый мускул, мышцу. Чувствовать всю крепость, свежесть своего тела… Ведь я забыл уже, что мне только тридцать… И всё это – работа. Работа в радость, в очищение…

Как никогда, он верил в эти дни, что скоро всё изменится у него, круто повернётся. Даже приходя после Щекотихи вечерами в сторожку, приходя всегда усталым, голодным, разворачивая бумагу с какой-нибудь едой – он брезгливо смахивал на пол синюшные конфетные обёртки и жаловался жене. Жаловался как человек, который вот пришёл домой, пришёл после тяжёлой работы, а тут… опять эти бумажки!.. И почти ежедневно кидаются они ему на стол! До каких пор? Будет ли покой рабочему человеку?

…Люба, поверишь? Ведь у него двое детей. Дво-е. Девочка-школьница, а мальчик ходит в детский сад. Молодая жена. Молодая!.. И – эта Скальп. Этот индеец в юбке… Как понять таких людей? Что это – любовь? Скотство?.. Ведь работают вместе. Он – прорабишка, она – бухгалтер. Замужем. Тоже, наверное, дети есть. И как вот это всё… совмещается?.. Да-а, людишки… Или ещё один экземпляр. Роберт. Тоже – совершенно непонятен. Впервые встречаю человека, у которого тёща, понимаешь? тёща! не сходит с языка. Не жена – тёща! «Афдеч, тёщу каблируй! Афдеч – мешок гречки для тёщи! Афдеч – тёще тёсу! Тёще – цветной!» И вот телевизор тёще цветной везёт, тёс и гречку. И «каблировщика» в придачу… Да что там за тёща такая! Что за любовь такая к тёще? Где у него жена? Жена? Есть ли она?.. И ещё: «Ох и ручечки, ох и ручечки, Заварзин!» И мечется, дёргает стеклянные эти ручки на дверях гримуборных… И ведь дня не проходит! Как это понимать? Ненормальный?.. «Ох и ручечки, Заварзин, ох и ручечки!» Да оторви ты их, раз жизни без них нет!.. Прости, Люба, раздражён я сегодня. Тут приходишь с работы, а тебе… опять «розы любви» на столе… Да ещё синюшные! Прости…

После ужина Луньков выходил на крыльцо. Окинув себя плащиком, садился на ступеньку. Доставал сигареты… Задувало в сизом холоде одиноко тлеющие сентябрьские звёздочки. В ночном окне через проулок из притемнённого уюта комнаты к прилежному мальчишке склонялась женщина в прохладном ласковом халате. Тенью к сыну присаживалась. Свет лампы, замерев в высоких, взбитых ко сну волосах, освещал чистое лицо матери… Сын быстро охватывал мать. Всю-всю!.. И снова старательно продолжал выводить в тетрадке.

* * *

В то утро уже привычно Луньков спешил к остановке. Кисеи дождя умывали кучерявые, как русские праздники, наличники деревянных домов. Сплывала чистая вода с промытых до щербатин тротуаров, кипела на дороге.

Сами собой складывались строчки к жене:

…У нас ещё тёплые дожди, Люба. Словно очищающие землю. Врачующие её. Даже грязи вокруг как-то не замечаешь. Только тёплый дождь и тёплая парна́я осень по деревьям и земле… Удивительная осень в этом городе, удивительная…

Сойдя с автобуса на конечной, пошёл по вымытому булыжнику под уклон, к тонущей в дожде реке. Слева, прямо от дороги, лезла в гору деревянная промокшая Щекотиха.

С неба сильно прибавило – дождь ударил с длинным косым промельком. Шумок поднялся в ржавеньких яблоневых садах. А Луньков шёл, мок, улыбался.

Возле раскрытых железных ворот в товарный двор нахохливался Кукушкин. В великом, явно с чужого плеча, пиджаке, в сатиновых каких-то шароварках, как в спустивших гондолках; драповая промокшая кепка свисала в виде хоботка…

Увидел Лунькова, сразу заспешил навстречу. Не поздоровавшись, быстро повёл его от товарного двора.

– Слушай, Игорь! Не ходи туда. Облава. Милиция. Дружинники. Без документов – налево, как говорится. Конец квартала – недобрали.

Торопливо шли.

– Но как же так? – бормотал Луньков. – Ведь я ему платил. Ведь семь рублей из десятки… Ведь он обещал!

– Кто? Бригадир-то? Он наобещает. Он с вас, бедолаг, шёрстку-то и стрижёт… Да и участковый в деле.

Остановились. Ждали чего-то, горбясь под дождём. Кукушкин, словно боясь обидеть, осторожно стал «объяснять»:

– Всё дело в паспорте, Игорь. В паспорте. И тут уж – никуда. Я вот и пропойца – а паспорт, прописка. Да и здесь, на товарном, в штате. Грузчик… Так что ноги в руки – и айда, Игорёк. Мой совет.

К Лунькову подступили слёзы.

– Спасибо, Ваня, спасибо. – Неожиданно для себя тонко выкрикнул: – Век… век не забуду! – И от этих не своих слов – заплакал.

– Ну что ты, Игорёк. Не надо. Зачем? Подожмёт – приходи. Скоро хозяева со всей Щекотихи хлынут – знай, дровишки развози! И никаких ведомостей. А потом – пилить, колоть… А? Приходи!

– Спасибо, спасибо, тебе, – всё бормотал, всхлипывал Луньков.

Кукушкин смотрел на уходящего к Щекотихинской горе Игоря Лунькова. Потом зачем-то снял тяжёлую мокрую нелепую свою кепку. Непонимающе разглядывал её… Как убитую птицу, перекинул через забор.

Стриженый, круглоголовый, избиваемый дождём, пошёл назад, к раскрытым воротам.


Луньков не совсем отчётливо помнил, как вернулся в город… как почему-то опять очутился на той же остановке, от которой полчаса назад поехал в Щекотиху… Дождь прошёл. К канализационной решётке, скручиваясь в жгуты, летела грязная вода. В тихие лужи на тротуаре втыкались одиночные капли.

Подошёл автобус. Безотчётно Луньков двинулся к нему. Но у раскрытой двери стал. Потирал лоб, словно не мог вспомнить что-то…

Его отшиб в сторону толстый мужчина с красной папкой, неуклюже, бегемотом, полез в дверь.

Луньков пошёл прочь. Посмеивался, хитро поглядывал на встречных сумасшедшенькими глазами.

На страницу:
2 из 3