Полная версия
Собрание сочинений в десяти томах. Том второй. Семнадцать левых сапог
– Он вылечится, – сказал Федя, – а потом поженится и будет охранять своих детей.
Бычок уже скользил где-то в далекой темной глубине навстречу своим будущим детям, а Федя все смотрел и смотрел в море, то празднично изумрудное, то свинцово-серое в тех местах, где высокие облака бросали свою тень; облака эти скользили по небу, и по морю, и в ясных глазах маленького Феди, проплывали навстречу другим землям, чтобы пролиться живою водою на другие, нездешние поля, чтобы укрыть от горячего солнца каких-то других, неизвестных Феде людей, которых он не узнает никогда в своей жизни, и они никогда не узнают о том, что живут на земле Федя Сморчок, Адам, Митька, Толян, хотя одни и те же облака в один и тот же день проплывали над их головами.
Они жевали сладкое белое мясо тарашки, закусывали помидорами и хлебом. Все было удивительно вкусно.
– Слышь, – после общей паузы тронул Адама за рукав серой миткалевой рубашки Толян Бубу, – слышь, а если землю съешь, че будет?
Для Толяна вопрос этот был не праздный. Вчера он у себя во дворе клятвенно ел землю, и теперь ему казалось, что она застряла у него в животе комком и никогда из него не выведется.
– А никакого вреда не будет, – отвечал Адам. – Есть в других странах люди, которые очень даже любят землей питаться, в Иране, например, или в Южной Америке. Они специально землю собирают по рекам, сушат и едят заместо сыра.
– Ну да? – не поверил Митька. – И откуда ты все знаешь?
– Так с мое поживи – и ты знать будешь, – хитро сощурив свои маленькие светлые глаза, отвечал Адам. – Земля слухом пользуется.
– Значит, ничего не будет? – просиял Толян Бубу.
– Ничего, – подтвердил Адам.
Съев все, они сложили улов в сетку и пошли домой.
VIIIДома Адам отстегнул ногу и лег спать.
Крепко спал он, как и все старики, лишь первый сон – два-три часа. Другую половину времени Адам досыпал урывками, кашляя, ворочаясь, борясь с желанием закурить.
Окончательно проснулся он вечером, на грани ночи, ко времени дежурства. Небо успело налиться ровной мерцающей синью, опрокинулось над землею легким шатром в золотых пробоинах звезд.
Адам тихо приподнялся с топчана, пристегнул култышку, взял вишневую палку и неслышно вышел за дверь. Осторожно, как будто неся в руках полную чашу, ковылял Адам, напрягаясь умом, чтобы удержать нахлынувшие во сне картины далеких дней.
Но с каждым новым кустом или кочкой, на которые приходилось отвлекать внимание, живая вереница картин, чувств и запахов бывшей жизни таяла. Уже через сотню шагов он расплескал все. Осталось лишь несколько затвердевших в памяти картинок.
* * *…Черная, прямая и гладкая, как ружейный ствол, дорога в кошеном ячменном поле. Багрово-дымный, расплывчатый закат в конце дороги, закат, похожий на вспышку выстрела.
Бело-желтая кляча устало тянет телегу, в которой едет он, Алексей, белоголовый мальчишка десяти лет, восьмилетние братья его, близнецы Сашка и Мишка, и мать, длинной грудью кормящая самого младшего брата Ваську. Едут они со всем своим скарбом в город к отцу. Отец уже полгода как устроился в городе на фабрику и вот вытребовал семейство…
* * *– Леха! Грянь! Грянь! Леха! Барыню! – главным колоколом гудит могучий и старый, как замшелый степной камень, дядька жениха.
Алексей послушно берет гармонь на колени, надевает на плечо ремень. Его и пригласили на свадьбу не как соседа, а как знатного на всю слободку гармониста.
Женится его одногодок – путевой обходчик косоплечий Федор. Через весь Федоров двор уставлены в один длинный ряд крытые общей скатертью столы.
Румяная, красивая невеста нравится всем. Дважды встречаются серые глаза Алексея с ее черными, возбужденно блестящими глазами.
Теплый ветер кружит над слободкой белый яблоневый цвет и лихие переборы Алексеевой гармошки. Пляшет свадьба…
* * *…Мать только что подала ему к холодцу тертый хрен с уксусом, он хватил его целую ложку и задохнулся. В это время в окно постучали.
– Кто там? – подошла к окну мать. – Ах, бесстыжая! – всплеснула она руками. – Среди бела дня! Людей не стыдится! Я ей счас покажу, стерве!
– Мама! Не смейте! – увидев, кто за окном, вскрикнул Алексей.
Мать, пораженная его окриком, отступила от дверей, а он, как был в одной рубашке, выбежал на зимнюю улицу.
– Ушла я, ушла от Федора, иначе удавлюсь! – с тихим отчаянием встретила его Маруся.
– Ты что, ты что, Марья! – только и нашелся он что сказать. По черным кругам под ее глазами, по неестественной бледности лица, по бессильно опущенным рукам и потерянному, блуждающему взгляду он понял, что если отпустит ее от себя, то быть беде.
– Что ты, Марья! Пойдем! Пойдем! – бормотал он, стараясь отвести ее подальше от своего дома. Она покорно шла рядом, а он, шагая по завьюженной сумеречной улице, не знал, куда ее вести.
На счастье, по пути встретилась крестная с обледенелыми ведрами на коромыслах.
– Ты что, Алеха, раздетый? – остановилась крестная, осуждающе окидывая с ног до головы закутанную в шаль Марусю.
– Крестная! – обрадовался Алексей. – Крестная, прими нас на квартиру, вот меня и Марью! Прими, крестная!
– Это как же мужнюю жену да с тобой в хату пускать? Забьет меня Федор и прав будет.
– Не забьет. Я его сдюжу. Пусти, бога ради, крестная!
– Ладно, – решительно сказала крестная. – Беги домой оденься, а то и смотреть на тебя зябко. Пошли, что ли, – повернула она голову к Марье, – пошли скоренько, чего среди улицы торчать.
С тех пор стали Алексей и Мария мужем и женой…
* * *…Когда родилась Лиза, он не очень-то обрадовался: дочка, а он ждал сына и уже имя ему определил – Степан, в честь своего отца. Он даже обиделся на Марусю, что родила ему дочку, но смолчал. Марусе и так было труднее, чем ему: бабы в слободке показывали на нее пальцами, она была первой, что нарушила церковный брак и ушла от живого мужа к любовнику. Крестная, сломленная всеобщим бойкотом слободки, твердила им:
– Уезжайте с глаз, постылые.
Дождался он, пока Маруся чуточку окрепла, собрали свой немудреный скарб, завернули Лизку в одеяло из лоскутков, что сшила ей крестная, и, пользуясь наступившим теплом, ушли пешком из слободки в город искать счастья…
* * *…Лиза. Дочка. Он раньше не знал, что есть на свете такая любовь. Он мог часами расчесывать и заплетать своими грубыми пальцами ее светлые, как золотые лучи, волосы, обувать ей сандалики, мыть руки, смотреть в безвинные, широко открытые глаза в черном венчике огромных ресниц. Лиза, дочка!
Он испытывал величайшее счастье, когда смотрел на нее спящую, еще больше, когда она просыпалась и, улыбаясь ему первому, протягивала к нему руки:
– Папа!
– Алексеевна, – называл он дочку в шутку и никогда не уставал ее нянчить.
– Ты поспал бы, ведь с ночного дежурства пришел, – говорила Маруся.
– Что ты! Вот Алексеевна заснет, тогда и я с ней рядом на часок прикорну.
Лиза. Дочка…
* * *…Он уже оделся, когда Маруся остановила его:
– Еще темно на дворе. Куда ты в такую рань? Говорила, что вчера надо было купить… Где ты их сейчас найдешь?
– Ничего, найду.
Лиза отбросила одеяло:
– Мы опоздали?
– Спи, спи, еще рано.
– А папа куда?
– На базар.
Он шел по голубому городу, и к его ногам падали первые осенние листья. Возле закрытых еще ворот базара стояла толпа. Тех, кто подносил цветы, валили прямо с ног, но он все-таки купил. Купил не астры, не георгины, а чайные золотистые розы. Конечно, переплатил втридорога. Если Маруся узнает, сколько он заплатил за букет, скандалу не миновать! Он шел домой, и все смотрели ему вслед, спрашивали:
– Продаете?
– Сам купил.
Лиза встретила его за воротами:
– Ой, папочка, ой, розы! Где же ты их взял? Розы же цветут весною?
– А для нас с тобой расцвели осенью, – рассмеялся он.
В доме у них был праздник. Вкусно пахло пирогами, яичницей с колбасой. Сели за стол, покрытый белоснежной скатертью. Но Лизе было не до еды:
– Ой, папочка, опоздаем!
– Да еще целый час.
– Лучше пойдем, родненький.
– Да нам десять минут идти.
– Все равно! Лучше пойдем, папочка, лучше пойдем!
Маруся проводила их за калитку, сняла пушинку с его пиджака, поправила в косах у Лизы белые банты.
– Ну, в добрый час! – и заплакала.
– Ну, ну, мать! – проворчал он и незаметно для дочери и жены сам вытер слезы.
Лиза взяла отца за руку, в другой она несла портфель.
– Ты возьми цветы, а мне давай портфель, – предложил он.
– Нет, папа, что ты, нельзя – я же ученица, а не ты, – серьезно сказала дочь.
Он нес розы первый раз в своей жизни, нес и не стеснялся. Так они и шли шаг в шаг, он приноравливался ставить свои большие кирзовые сапоги рядом с ее маленькими желтыми туфлями с одной перепоночкой. Шли молча, но столько мыслей, столько чувств теснилось в голове и сердце каждого, им было так хорошо, что они забыли, что молчат.
Рядом с ними, позади и впереди них шли такие же чистенькие и торжественные мальчики и девочки с бантами, с цветами, держа за руки пап и мам. Со всех концов к школе плыли букеты. «Какой необыкновенный день! – подумал он. – А раньше я и не замечал». С тех пор, где бы он ни был, что бы ни делал, он никогда не оставался безучастным к первому сентября.
Они долго ждали в школьном дворе. Но вот первоклассников построили парами. Он отпустил дочкину руку, отдал ей цветы. И смотрел, все смотрел на свою Лизу, подбадривал ее взглядом. Зазвенел звонок. Учительница взяла первую пару за руки и повела в школу, за ней потянулась вся длинная цепочка – первый класс. Лиза с букетом роз, закрывающих ее лицо, и с портфелем, то и дело спотыкаясь, последний раз улыбнулась отцу и ушла от него вместе со своим первым классом. Первый раз ушла от него в свою, ей одной доступную, ей одной предназначенную жизнь, а он остался стоять один в школьном дворе.
* * *…Они возвращались в порт, уголь был на исходе. Алексей отдыхал после вахты, когда машина остановилась. И вот уже третьи сутки мотало маленький рыболовецкий поисковик по тяжелым мглистым волнам, все дальше и дальше унося беспомощное, потерявшее управление судно от родных берегов.
Третьи сутки без сна и отдыха бился над остановившейся машиной кочегар Алексей Зыков. Не первый год плавал Алексей, довольно хорошо знал машину, но разбирать ее ему никогда прежде не приходилось. Его напарник, рыжий тридцатилетний детина, считавшийся одновременно и механиком, обварил себе паром обе руки по локоть и все эти дни лежал в кубрике и тихо скулил от боли. На вторые сутки, как будто двойню, неся перед собой спеленутые руки, он кое-как спустился в машинное отделение.
– Алексей, цилиндры. Алексей Степанович, может, цилиндры задрались? Погляди!
Он угадал, наверно, потому, что ему очень не хотелось умирать. Он угадал: задрались цилиндры.
Когда на исходе третьих суток машина начала работать, весь экипаж, все пятеро ожили от радости. Но первая радость скоро схлынула, и все подумали одновременно о том, что угля очень мало…
– Все равно недотянем, – сказал напарник Алексея, – я сон видел такой, что как будто целая поляна кровью залита и вороны, вороны! Недотянем, все равно погибать, братцы! Зря трудился, Алексей Степанович!
Капитан молчал, и все молчали.
– Дотянем, – твердо сказал Алексей, – дотянем, я отвечаю. Этим углем трое суток можно работать: первейший уголь.
Всю ночь Алексей держал пары. Спасение зависело от его искусства кочегарить: он должен был заставить каждый кусок угля отдать весь огонь, который был в нем заложен, весь жар, всю силу.
Когда он бросил в топку последнюю лопату угля, от бессонных ночей и усталости все поплыло, поплыло перед его глазами, и в это время сверху раздалось:
– Мурманск! Пришли!
В порт вошли они утром двадцать третьего июня. Сон напарника оказался в руку – кровь уже заливала поля, и вороны кружили над нашей землей. Шел второй день войны.
* * *Под чужим именем, худой и согбенный, с душою, казалось, выжженной дотла, на дне которой была лишь горстка пепла, добрался он, теперь уже не Алексей Зыков, а Адам Степанович Домбровский, в тот город, где незадолго до войны купили они с Марусей дом, думая обосноваться на всю жизнь, до смерти.
Прежде чем купить себе дом и обосноваться на прочное жительство, они изъездили много городов. Этот город полюбился им чистыми, прямыми и тенистыми улицами. Текла через город речка, тихая, заросшая плакучими ивами. И заводов вокруг было немало, и два института, и техникумов пруд пруди, и базар богатый. Все они с Марусей осмотрели, все прикинули. Не только по себе мерили – думали и том, чтобы хорошо тут жилось Лизе и ее детям и внукам.
На покупку дома ушли все сбережения, поэтому решили, что Лиза с Марусей останутся жить в новом доме, а он еще победует на холодном море. Море Алексей любил, Север любил. Недаром Маруся говорила: «Я на Север за рублями приехала, а ты, видать, за северным сиянием».
Уехал Алексей из дома снова в Мурманск. Перед отъездом почти весь день просидели они с Лизой на берегу речки под плакучей ивой. Речка протекала мимо их двора. В октябре обещал приехать домой, а в июле уже был на фронте. Так и пошло все наперекос да навыворот…
Еще тогда, когда лежал у Афанасия Ивановича в больнице, он просил его написать Марусе, разыскать ее следы. На запрос Афанасия Ивановича пришел ответ, что М. И. Зыкова и Е. А. Зыкова в городе этом больше не проживают, выбыли в неизвестном направлении. Писал Афанасий Иванович и в родную слободку Алексея, его крестной. Оттуда пришел ответ, что М. П. Кузнецова скончалась, а М. И. Зыкова и Е. А. Зыкова не проживают. Вот так и потерялись все концы. Казалось, навсегда потерялись… Но все-таки он приехал в тот город.
…Ива грустная, серебристая, ива чистая у утренней реки. Склонилась у реки, как усталый путник, опустив в медленную воду долгие ветки. Возле ивы, у которой он когда-то сидел со своей дочкой Лизой, опустился устало Алексей. Снял свою деревянную ногу, с непривычки больно натершую колено, снял рубашку и долго мылся в реке, словно желая смыть все кошмары… Рядом, совсем рядом чернели обгоревшие пеньки его сада, а от дома осталась одна печь с трубой.
Успели ли уйти Лиза и Маруся? Соседи, которых он расспрашивал, сказали ему, что хозяева дома эвакуировались. Где же они? По живым или по мертвым тосковать ему, Алексею?..
* * *Почувствовав, что все растерял, что отступили, стушевались в мутную мглу видения, подаренные сном, Адам остановился в растерянности и досаде.
– Э-хе-хе! – протяжно просипел он, доставая из кармана штанов кисет и трубку.
Продувая трубку, громко сплюнул горькую табачную накипь. Отсыревший от тела, табак раскуривался плохо. Адам терпеливо плямкал, не забирая дыма вовнутрь, выпускал его круглыми облачками. И только когда, наконец, вошел в силу, затеплился в трубке красный глазок, сделал первую затяжку. Словно ершом продрало горло, и все в груди у него защемило сладко облегчающей пустотой.
Тонкий новорожденный месяц лучился в небе по-детски чистым сиянием. Увидев молодик, Адам мигом сунул руку в карман за денежкой, но там было пусто.
– Всегда ты, сатаненок, невпопад выскочишь! – укоризненно прошептал Адам, глядя на месяц. Его огорчило то, что не было в кармане монеты. Он еще в деревенское свое детство выучил: увидишь молодик – хватайся за денежку, весь месяц при деньгах будешь.
Шагая по аллее, Адам любовался тенями. Малый ветерок от моря гулял в кронах деревьев, плел на земле летучие узоры из мерцающей тьмы отраженного неба и золотистого звездного блеска. Зыбкие тени деревьев казались живыми. Первой на его пути была кочегарка. От звезд и месяца кочегарка полнилась пепельным переливчатым светом. Черные унылые дыры топок тосковали по зиме, когда заиграет в них жизнь, трескучая, искристая, огневая. С жалостью глядел Адам в обугленные топки, заброшенными и бесприютными казались они ему.
– Погоди, щербатые, погоди, придет времечко, – успокоил их Адам, – я уж вас ублажу нынешней зимою.
За долгие годы ночного сторожевания привык Адам говорить, как с живыми, с месяцем, с топками, с деревьями…
Выходя из кочегарки, он обернулся и еще немножко постоял в дверях. Зимою он здесь частый гость, и не только потому, чтобы спастись от холода. Старый кочегар, он часами мог смотреть в огонь и видеть в нем тысячи диковинных картин, у него и глаза-то безресницые от этой любви.
После кочегарки он направился искать своего друга мерина. Грудастый мерин был единственной живой тягой, оставшейся еще при больнице.
Через полусотню шагов слуха Адама коснулось металлическое звяканье. Почуяв знакомые неровные шаги, мерин тихо заржал и, бухая замкнутыми передними ногами, скакнул из высоких кустов навстречу Адаму.
– И дурак твой Степка, дурак-дураком! – приветствовал Адам мерина. – Сколько раз ему говорил – нет, подлый подлец, опять тебя треножит, будто убежишь куда. На Марс тебе бежать, что ли? Ду-ра-ак! Эх, дурак!
– Фы-рт! Фы-р-р-т! – согласно зафыркал мерин.
Медленно приседая на живую ногу, опираясь на палку, Адам неловко опустился на траву у ног мерина.
– Его, Степку, самого на ночь треножить, – гневно бормотал Адам, размыкая треногу.
– Сесть-то сел, а подняться – не фунт изюму! Давай, брат, башку!
Мерин послушно опустил голову до земли. Левой рукой Адам обнял теплую атласную шею мерина, правой оперся о палку.
– Взяли! – тужась, скомандовал Адам.
Привычный мерин стал потихоньку распрямлять шею.
Старик уже поднялся наполовину, но тут мерин порывисто крутнул головой, и Адам глухо шлепнулся на траву.
– Ай, идол, печенки! О-хо-хо! Печенки поотбиваешь! – расхохотался Адам. – Ище разок!
Тая в черносливах глаз шкодливые искорки, мерин покорно опустил морду. Но как только Адам слегка приподнялся, хитрый мерин рванул, и снова Адам плюхнулся задом.
– Я те, идол! – смеясь, пригрозил Адам. – Я те поиграю!
В третий раз мерин благополучно поднял старика.
– Мерин-мерин, а меру знаешь! – ласково потрепал Адам его по жесткой гриве.
– На, брат, посладкуй, – поднес он на ладони ярко забелевший в ночи кусочек сахара. Мягкие дрожащие губы мерина бережно взяли ежедневный гостинец.
– Пошли, что ли, пообследуем? – предложил Адам и, повернувшись спиною к мерину, зашагал.
Мерин двинулся следом.
– Стоп, брат, стоп! Задний ход! – остановился старик. – Тюрьму-то твою затеряем – Степка язык себе матюками искрошит. Где она?
Вернувшись на прежнее место, он разыскал треногу и повесил ее на ветку большого куста.
– Во, тут на глазах. Солнышко взойдет – мы ее с тобой наденем, твой черт мордастый и знать не будет.
Полным кругом обходили они больничную усадьбу. Обходили медленно. Мерин останавливался пощипать траву, которую, по его мнению, уже никак нельзя было миновать. Адам смотрел на текучие тучи, грозил им пальцем, чтобы не закрывали густых летних звезд. Сделав круг, они вернулись на ту же поляну. Мерин подмял под себя передние ноги, потом задние, лег, звучно екнув селезенкой. Опираясь ладонью о твердый стержень меринова хребта, опустился на траву и Адам, прилег, прислонясь к тугому боку мерина. Задремал. Проснулся от холода. Влажная трава тлела мерклым светом: выпала обильная роса.
– Спать тебе? Ну, спи, – прохрипел Адам. – Степка те завтра умучит. – Адам набил трубку, поплямкал, раскуривая, дождался, пока табак упреет, займется красным глазком, затянулся…
Небо серело. Линяли звезды. Тени становились прозрачней, крупней. Из детского отделения слышался тонкий плач.
Развиднялось по-летнему быстро.
– Пора и к солнышку, – сказал Адам. Поднялся, опираясь о задремавшего мерина, и похромал на зады усадьбы. Сразу за свалкой начиналась степь. Стайка собак неутомимо рылась в отбросах. «На месте, родимые, уже заступили!» – ласково подумал Адам, различив черные движущиеся клубки собак. Признав Адама, они обступили его, приветственно подметая хвостами.
Адам пошел в степь. Каждый день приходил он сюда, приходил слушать, как восходит солнце. Подавшись вперед на палку, устремив взор к далекому, плавающему в сизе кургану, напрягаясь всем телом, Адам слушал, как горячее красное солнышко ворочается за курганом. Стоял и высчитывал мгновение, когда блеснет из-за кургана первая золотая нить. Увидеть первый утренний луч всю жизнь было для него большой радостью.
IX– Хозяева есть? – Дверь приоткрылась, и порог сторожки переступила грузная старуха.
– Давненько, Маруся, не была, – поднялся ей навстречу Адам.
– Жара! – обмахиваясь платком, ответила старуха. – И Танюшка приболела, вот я и вырваться не могла, да и ноги к вечеру гудят, наливаются, как колоды.
– А что с Танюшей?
– Перекупалась. Страху нет в девке – не вылазит из моря.
Старуха достала из хозяйственной сумки поллитровку «Московской», алюминиевую миску с малосольными огурцами, круглый пирог.
– Хотя и завтра твой день рождения, а я сегодня вот… – сказала гостья. – Завтра понедельник – день тяжелый, и потом не смогу я завтра прийти: Лизавете на работу. На-ка, примерь! – вытащила старуха из сумки сверток и сунула его в руки Адаму.
– Спасибо, спасибо, Марья, – растроганно сказал Адам, встряхивая голубую сатиновую рубашку. Отошел в угол, чтобы надеть ее.
Новая рубашка еще отчетливее подчеркивала тонкую жилистую шею Адама, его задубелые и почерневшие большие руки.
– Твое здоровье, Алексей Степанович!
– Твое здоровье, Марья Ивановна!
Чокнулись, выпили, закусили огурчиками.
– Если дочке нельзя открыться, так хоть внучку когда-нибудь привела бы, – начал Адам. – Как Лизавета на мамашу мою похожа – вылитый портрет. Я ее когда в первый раз в трамвае встретил, испугался даже, будто бы маманя с гробу встала! Ну чистая копия!
– Не встанет, уж и косточки ее сгнили, – зло сказала Маруся. – Ох и ненавидела меня покойница. Помню, папаша твой помер. Пришла я, как и все, покойника посмотреть. А она меня увидала и со двора прогнала. Горя своего, стерва старая, не постеснялась! А, бывало, на улице меня встретит – обернется и плюнет мне вслед. Ну, уж я потом свое взяла, насладилась! Сашку и Мишку ваших на гражданской убило, женить-то она их, гордячка, не успела. Ты со мною сошелся и на Север уехал насчет работы разузнать… И осталась она в доме, как перст, одна-одинешенька… Хоромы целые: и двор, и сад, – да никому не нужные. Мы с Лизкой угол у Митривны снимали, корчились, а к ней на поклон, как ты хотел, не пошли. Дудки! Чего захотела! И вот тут-то она уж как Лизку встретит, так все пальчиком, пальчиком, чтоб соседи не увидели, к себе подзывает. Известно – своя кровь. Прижмет ее к себе, крестит, плачет. Все крестит да плачет, стерва старая, змея подколодная! А я Лизку научила. Плюнула она ей в лицо и шепелявит:
– Получай за мамку!
Большая грудь старухи заходила ходуном от не угасшей с годами ненависти.
– Зря, зря, Маруся, мамашу обижаешь, – засуетился старик.
– Зря? А она меня на весь околоток славила, к Федору моему приходила, про любовь нашу с тобой рассказывала не зря? А тот меня до смерти убивал, хорошо, да? А потом, известное дело, как сынов поубило, увидала свою кровь, богомольная, с крестами да с поцелуями к девчонке лезть стала.
– Ну, ладно, ладно! Тыщу раз все слыхал, – махнул рукою старик, наливая по третьей стопке.
– Давай допьем и чайку поставим. Краснодарского заварю, высший сорт, крепенького. Сразу сил прибавит.
Мария развязала косынку. В ушах ее молодым блеском заиграли тяжелые золотые серьги с пустыми почерневшими глазницами камней. Драгоценные камни из них были вынуты и сданы в свое время в торгсин, а серьги вросли в уши – снять их оказалось невозможно. Яркий золотой блеск и солнечный свет, заполнивший комнатушку, еще сильнее подчеркивали глубокие морщины на лице Марии.
Серьги – целая страница их жизни, которую никакое время не перечеркнет. Он истратил когда-то на них деньги, которые получил от купца Ануфриева за три года работы у него кочегаром. Его мать, Кузьминишна, прочила их на покупку нового дома. Что за светопреставление творилось тогда у них в слободке! Все: и старые, и малые в слободке и даже на железнодорожной станции – только и жили что разговорами об этих сережках с бриллиантами чистой воды, которые, как королева, гордо носила Маруся, законная жена путевого обходчика, любовница кочегара Алешки Зыкова. И чего только не болтали про эти сережки тогда люди! В соседнем городе на базаре торговки толковали, что Алешка их «у великой княжне прямо с ушей выдрал…»
Дни и ночи кружил тогда он, как потерянный, вокруг Марусиного дома. Ожидал, пока, напоив мужа, не выбежит она, наконец, на улицу, усталая, залапанная ненавистными, но законными объятиями. Чтоб не заприметили соседи, долго шли они по разным сторонам улицы к степи. А если, бывало, сойдутся раньше, думая, что уже никого не встретят, обязательно тут же встречали знакомого и опять разбегались по сторонам.
Лишь ночная степь укрывала их надежно от любопытных глаз. Взявшись за руки, они брели, как слепые. Шли, и следом за ними шло мирно дышащее звездами черное небо, цеплялись за ноги травы, кричали свадебные песни лягушки. Ох, как трудно было Марусе под утро возвращаться из этого благословенного мира в маленькие комнатушки, где пахло перегаром и удушающим потом нелюбимого человека.