Полная версия
Я исповедуюсь
Короткая и бесстрастная молитва, торопливое благословение убогого гроба – и священник волею обстоятельств, брат Жулиа де Сау, дал знак пяти крестьянам из Эскало, поднявшимся в монастырь, чтобы помочь совершить эту печальную церемонию. Монахи из аббатства Санта-Мария де Жерри так и не объявились засвидетельствовать закрытие монастыря. Они, как всегда, опаздывают. Особенно когда нужны.
Брат Жулиа де Сау вернулся в монастырь Сан-Пере. Совсем маленький. Он вошел в церковь. Со слезами на глазах взял молоток и долото, чтобы пробить отверстие в камне главного алтаря и вынуть небольшой деревянный ковчежец с частицами мощей. Его охватила тоска: первый раз в жизни он остался один. Один. Ни одного брата рядом. Шаги отдавались гулким эхом в узком коридоре. Он заглянул в крохотную трапезную. Одна из скамей придвинута к стене так, что царапает грязную побелку. Поправлять ее нет смысла. По щеке брата Жулиа скатилась слеза. Он пошел в свою келью и погрузился в созерцание пейзажа, любимого всем сердцем, знакомого до каждого дерева. На топчане стояла дарохранительница, которая берегла в себе акт о закладке монастыря, а теперь и ковчежец с мощами безвестных святых, что веками незримо присутствовали здесь во время месс и богослужений. А еще – чаша и патена. И два ключа: от церкви и от братского корпуса. Столько лет хвалебных гимнов во славу Господа свелись к крепкому деревянному ящику из можжевельника, ставшему отныне единственным свидетельством существования монастыря. На мешке с соломой, служившем матрасом, лежал кусок полотна, а в нем две смены белья, короткий шарф и часослов. И мешочек с семенами ели и клена, напоминавшие ему о другой, прежней жизни, по которой он совсем не тосковал. Тогда его звали фра[75] Микел и он подвизался в ордене доминиканцев. Когда во дворце его преосвященства жена Косого из Салта остановила его около кухни и сказала: держите, фра Микел, тут семена ели и клена.
– Почему именно это?
– Потому что мне больше нечего вам дать.
– А зачем тебе что-то мне давать? – удивился фра Микел.
Женщина опустила голову и едва слышно сказала: его преосвященство обесчестил меня, и я хочу наложить на себя руки, чтобы муж ничего не узнал. Потому что иначе меня убьет он.
Оглушенный, фра Микел сделал несколько шагов и опустился на самшитовую скамью.
– Что ты такое говоришь? – обратился он к стоявшей перед ним женщине.
Та ничего не ответила, потому что уже сказала все, что хотела.
– Я тебе не верю, гнусная лгунья! Ты просто хочешь…
– А когда увидите меня подвешенной к потолочной балке – поверите? – Она посмотрела на него так, что стало страшно.
– Но дитя…
– Исповедуйте мои грехи, я хочу покончить с собой…
– Я не священник.
– Но вы ведь можете. У меня нет другого выхода. Только смерть. А раз моей вины тут нет, думаю, Господь простит меня. А, фра Микел?
– Самоубийство – грех. Вон отсюда! Сгинь!
– И куда же податься одинокой женщине? А?
Фра Микелу захотелось оказаться как можно дальше от этого места, на краю света, как бы страшно там ни было.
В келье Сан-Пере дел Бургал брат Жулиа смотрел на семена на своей ладони. Подарок от женщины, которой он не захотел даровать утешение. На другой день ее нашли повесившейся в большом сарае. На веревочных четках, которыми подпоясывал хабит его преосвященство, но пару дней назад потерял. По приказу его преосвященства самоубийцу запретили хоронить в освященной земле, а Косого из Салта выгнали из епископского дворца, ибо не уследил за женой, повинной в преступлении против Неба. Ее обнаружил сам Косой и попытался разорвать четки в безумной надежде, что она еще дышит. Когда фра Микелу рассказали об этом, он горько заплакал и стал молиться – вопреки запрету – за спасение души этой несчастной. Тогда же он поклялся перед лицом Господа, что навсегда сохранит эти семена, чтобы они напоминали о его трусливом молчании. И вот сейчас, двадцать лет спустя, он вновь держит их на ладони, когда его жизнь снова сделала поворот и он превратился в монаха монастыря Санта-Мария де Жерри. Жулиа де Сау спрятал мешочек в карман бенедиктинского хабита. Он смотрел в окно. Возможно, братья из Жерри уже близко, но глаза у него уже не те, чтобы различить движение на таком расстоянии. С этой ночи в монастыре Бургал больше не будет монахов.
Взяв поудобнее дарохранительницу, Жулиа де Сау прошел по всем кельям – фра Марсела, фра Марти, фра Адриа, отца Рамона, отца Базили, отца Жузепа де Сан-Бартомеу, своей собственной, – потом по коридору в келью возле крохотного внутреннего дворика, которая ближе всего к монастырским воротам (ему было назначено послушание привратника, когда он пришел сюда). Затем мимо бассейна с водой для хозяйственных нужд, через скромный зал капитула и кухню – снова в трапезную, где скамья так и стояла криво. Его охватило чувство вины, он вышел во двор и сотрясся от беззвучного рыдания, ибо не мог он принять, что это все есть воля Божия. Тогда, чтобы успокоиться и проститься должным образом с годами жизни монаха-бенедиктинца, Жулиа де Сау вошел в капеллу. Он преклонил колени перед алтарем, покрепче сжав дарохранительницу. Последний раз в жизни обвел взглядом роспись апсиды. Пророки и архангелы. Святые Петр и Павел, святой Иоанн и остальные апостолы, Богоматерь, воздающие славу суровому Спасу Вседержителю. И почувствовал себя виноватым, повинным в гибели маленького монастыря Сан-Пере дел Бургал. Свободной рукой он стукнул себя в грудь и произнес: confiteor, Domine. Confiteor, mea culpa[76]. Он поставил дарохранительницу и поцеловал пол, по которому ступало столько поколений монахов, восславлявших Господа Всемогущего, бесстрастно глядящего на них.
Жулиа де Сау встал с колен, взял дарохранительницу и попятился к двери, последний раз любуясь алтарными росписями. Выйдя наружу, монах захлопнул створки дверей, сжал ключ в кулаке, подержал – и опустил в дарохранительницу. Эти удивительные фрески в церковной апсиде предстали человеческому взору, лишь когда Иаким из Пардака открыл изъеденные жучком двери простым ударом руки. Почти через триста лет.
А брат Жулиа де Сау вспоминал тот день, когда он, усталый, голодный и напуганный, пришел к дверям Сан-Пере и постучал в калитку. Тогда в монастыре жили пятнадцать монахов. Господи Боже, Царь Славы, как же он тосковал по тому времени, хоть и не имел права печалиться о том, что больше не вернется. Тогда тут было дело для каждого и каждый был при деле. Когда он постучал в калитку в надежде найти здесь убежище, он уже несколько лет жил в беспокойстве и страхе, которые вечно сопутствуют беглецам. А еще – мучился, что мог ошибиться, потому что Иисус говорил о любви и добре, а я не исполнил Его заповедей. Хотя нет, исполнил, ведь отец Николау Эймерик[77], Великий инквизитор, его приор, все делал во имя Господа и блага Святой Церкви и истинной веры, а я не смог, не смог, ибо Иисус оставил меня. Да кто вы такой, фра Микел, дурак и недоучка, чтобы спрашивать, где Иисус? Господь Бог наш – в слепом безусловном послушании. Бог – со мной, фра Микел. А кто не со мной, тот против меня. Смотрите мне в глаза, когда я говорю! Кто не со мной, тот против меня! И фра Микел предпочел нечистой совести – бегство, предпочел выбрать неопределенность и, быть может, адское пламя вместо спасения души. Так он и поступил: снял хабит доминиканца, ступил в царство страха и блуждал по Святой земле в надежде замолить свои грехи, если им можно обрести прощение – в этом или том мире. Ибо он грешен. Надев рубище пилигрима, фра Микел видел много несчастий, скитался, побуждаемый раскаянием, давал трудноисполнимые обеты, но не мог обрести покоя, ибо коли не послушаешься гласа спасения, то душа твоя не познает никогда отдохновения.
– Ради всего святого, ты можешь не хватать все руками?
– Но папа… Я только прикоснусь разок. Ты ведь сказал, что он и мой тоже.
– Только одним пальцем! И очень осторожно!
Адриа, затаив дыхание, тронул пергамент. Ему показалось, что он перенесся в монастырь.
– Все, довольно! Убери руки!
– Ну пожалуйста, еще чуть-чуть!
– Ты не понимаешь? Тебе ясно сказали: довольно! – повысил голос отец.
Я отдергиваю руку, словно пергамент ударил меня током. И потому, вернувшись из странствия по Святой земле – с состарившейся душой, ссохшимся телом, почерневшим лицом и взглядом тверже алмаза, бывший доминиканский монах все еще носил ад. Он не нашел в себе смелости вернуться в родительский дом и решил скитаться по дорогам в одежде пилигрима, прося милостыню и растрачивая ее по придорожным кабакам на самое дешевое и ядовитое пойло, чтобы поскорее сгинуть и утратить память. Словно одержимый, он впал в плотские грехи, ища в них забвения и искупления, которых не давало покаяние. Стал прóклятой душой. Пока доброжелательная улыбка брата Жулиа из Каркассона, привратника аббатства бенедиктинцев в Лаграсе, где он попросился на ночевку в одну особенно холодную зиму, нежданно не осветила ему путь. Одна ночь внезапно превратилась в десять дней поста и молитвы в церкви аббатства, на коленях у самой дальней стены, в стороне от братии. В Санта-Марии де Лаграс[78] он впервые услышал о Бургале, крохотном монастыре, настолько далеком от всего, что, говорят, даже дождь с трудом добирается до него и, обессилев, роняет лишь пару капель. Фра Микел сохранил, как потаенное сокровище, в своем сердце улыбку брата Жулиа, обещавшую, что счастье возможно. С тем и отправился в первый раз в Санта-Марию де Жерри, следуя совету монахов из Лаграса. С мешком провизии за плечами, собранной для него бенедиктинцами, и счастливой потаенной улыбкой в сердце он пошел туда, где горы покрыты снегом круглый год, в мир безграничного безмолвия, где, возможно, если повезет, сможет обрести искупление. Он пересекал равнины, взбирался на холмы, шагал рваными сандалиями по ледяной воде рек, берущих начало в снегах. Когда он добрался до аббатства Санта-Мария де Жерри, его уверили, что приорат Сан-Пере дел Бургал так труднодоступен и удален от мира, что никто не поручится, что путник сможет туда добраться. И что решит насчет его отец настоятель там, то здесь аббат подтвердит.
Итак, после долгого-долгого странствия, превратившего его в старика (а ведь ему еще не было и сорока), он громко постучал в ворота монастыря Сан-Пере. Был холодный и темный вечер. Монахи отслужили вечерню и сели за трапезу, если миску горячей воды можно считать едой. Его впустили и спросили, чего он хочет. Он сказал, что просит принять его в общину. Он не стал объяснять, что с ним произошло, лишь сообщил, что желает служить Святой матери-Церкви как простой безвестный работник. Подобно самому незначительному слуге в доме, который виден лишь оку Господа Бога нашего. Отец Жузеп де Сан-Бартомеу, уже в то время бывший настоятелем, испытующе посмотрел ему в глаза и узрел секрет его души. Тридцать дней и ночей провел бывший фра Микел у дверей монастыря в самодельном шалаше. Он просил об убежище, а это означало – хабит и жизнь по монашескому правилу святого Бенедикта, которое меняет людей, его принявших, и дарует душевный мир. Двадцать девять раз умолял он разрешить ему стать монахом и двадцать девять раз отец настоятель, глядя ему в глаза, говорил «нет». Пока в одну дождливую и счастливую пятницу не попросил об этом же снова. Тридцатый раз.
– Не стучись сюда, сучье отродье, убери руки!
Терпение отца настоятеля было на исходе.
– Но я всего лишь хочу…
– Хочешь-перехочешь! А подзатыльник не желаешь, а?
С той пятницы немало воды утекло. Его приняли в Бургал послушником. Три ледяных зимы он выполнял работу простого послушника. И стал с того времени Жулиа – в память об улыбке, которая изменила его жизнь. Он начал учиться тому, как принять мир в душу, успокоить дух и полюбить жизнь. Временами люди герцога де Кардоны или графа Уго Роже проносились по долине и разрушали все, что им не принадлежало, но монастырь был от всего этого далеко, Господь и Его мир были в стороне. Жулиа твердо и непоколебимо делал свои первые шаги к мудрости. Ощущение счастья к нему не пришло, но появилось чувство покоя, оно приблизило его к внутреннему равновесию и научило улыбаться. Потому часть братии пришла к мысли, что смиренный брат Жулиа встал на путь святости.
Солнце поднялось высоко, но не грело. Братья из Санта-Марии де Жерри так и не появились: видимо, решили заночевать в Солере. Солнце здесь было слишком слабо, казалось, Бургал вобрал в себя весь холод мира. Крестьяне из Эскало давно ушли и даже не попросили денег за работу. Он запер ворота большим ключом, с которым столько лет не расставался, будучи братом-привратником, и который теперь должен был передать в аббатство. Non sum dignus[79], повторил он, пряча ключ – свидетель пяти столетий жизни монастыря Бургал. Он остался снаружи и присел под ореховым деревом – один, с дарохранительницей в руках, ожидая братьев из Жерри. А если они захотят провести ночь в монастыре? Бенедиктинский устав однозначно предписывает, что никто из монахов не может жить в монастыре один. Потому отец настоятель, почувствовав, что заболел, послал в аббатство Жерри, дабы там приняли меры, подобающие случаю. Вот уже восемнадцать месяцев они были единственными монахами в Сан-Пере дел Бургал. Отец настоятель служил мессу. Он усердно молился, оба читали часы, но уже не пели, потому что чириканье воробьев заглушало их слабые и немузыкальные голоса. Прошлым днем после двух суток сильнейшей лихорадки достопочтенный отец настоятель скончался, он вновь остался один. Non sum dignus. Кто-то поднимался по узкой тропке от Эскало. По другой тропинке – от Эстарона – зимой идти было нельзя. Наконец-то. Он встал, отряхнул хабит и сделал несколько шагов навстречу, покрепче обхватив дарохранительницу. Остановился: может, следует отпереть монастырские ворота в знак гостеприимства? Он, хотя и получил наставления от отца настоятеля перед смертью, толком не знал, что нужно делать, когда закрываешь обитель после стольких лет ее жизни. Братья из Жерри поднимались медленно, у них был усталый вид. Три монаха. Он обернулся, чтобы со слезами на глазах попрощаться с монастырем, и начал спускаться, дабы встретить братьев в конце тропинки. Двадцать два года в Бургале, вдали от воспоминаний, умерли в этом символическом повороте головы. Прощай, Сан-Пере; прощайте, овраги с поющей водой ледяных ручьев; прощайте, горы, покрытые снегом, дарившие мне покой; прощайте, братия монастыря и века славословий и молитв.
– Братья, да пребудет с вами мир в сей день Рождества Господня!
– Мир Господа нашего да будет и с тобой!
– Мы уже предали тело земле.
Один из братьев откинул с лица капюшон. Благородной лепки лоб библейского пророка – быть может, отец эконом или наставник новициев[80]. Монах улыбнулся ему той улыбкой, которая в свое время перевернула его жизнь в Лаграсе. Однако под плащом у незнакомца оказался не монашеский хабит, а рыцарская кольчуга. Его спутниками были фра Матеу и фра Маур из Жерри.
– Кто умер? – спросил рыцарь.
– Отец настоятель. Усопший – отец настоятель. Разве вас не предупредили, что…
– Как его звали? Кто это?
– Жузеп де Сан-Бартомеу.
– Слава Богу! Вы, должно быть, фра Микел из Сускеды?
– Брат Жулиа. Так меня зовут. Брат Жулиа.
– Фра Микел. Еретик-доминиканец.
– Ужин на столе.
Лола Маленькая стояла на пороге кабинета. Отец поморщился и, не обращая внимания на сообщение, продолжил читать высоким голосом статьи акта об основании монастыря. Словно это был ответ на слова Лолы Маленькой:
– Теперь читай то, что осталось.
– Но это такой сложный текст…
– Читай! – повторил отец, раздосадованный и разочарованный тем, что у него не сын, а размазня.
И Адриа продолжил читать – на хорошей средневековой латыни – творение аббата Делигата. Читал, не понимая смысла и не переставая размышлять об истории, разворачивающейся в его голове.
– Хорошо. Имя фра Микел я носил в иной жизни. Орден Святого Доминика уже давно весьма далек от моих мыслей. Я – другой человек, новый. – Он смотрел им в глаза так же испытующе, как когда-то отец настоятель. – Чего вы хотите, братья?
Незнакомец с благородным лбом упал на колени и в короткой молитве вознес благодарность Господу, после чего истово перекрестился. Трое монахов тоже сотворили крестное знамение. Мужчина поднялся с земли:
– Мне стоило большого труда найти вас. Святой отец инквизитор поручил мне привести в исполнение приговор по обвинению вас в ереси.
– Вы что-то путаете.
– Сеньоры, братья, – подал голос один из монахов (возможно, фра Матеу), теряя терпение, – мы пришли, чтобы забрать ключи от обители и монастырскую дарохранительницу, а также чтобы проводить брата Жулиа в Жерри.
Брат Жулиа, спохватившись, передал ему дарохранительницу, которую все еще сжимал в руках.
– Вам нет нужды сопровождать его, – сухо сказал незнакомец. И повернулся к брату Жулиа. – Я ничего не путаю, вы прекрасно знаете, кто и за что вас приговорил.
– Меня зовут Жулиа де Сау, и, как видите, я монах-бенедиктинец.
– Фра Николау Эймерик вынес вам приговор. Он повелел мне назвать вам его имя.
– Вы ошибаетесь.
– Фра Николау Эймерик уже давно мертв. Но я пока еще жив. И наконец могу дать отдых своей душе, лишенной покоя. Во имя Господа.
И на глазах перепуганных братьев из Жерри в свете слабого зимнего солнца последний монах Сан-Пере дел Бургал, другой человек, новый, потративший столько лет на обретение душевного покоя, получил от человека с благородным лбом удар кинжалом в грудь. Тот вложил в этот удар всю накопленную ненависть. И, следуя предписанию святой инквизиции, тем же самым кинжалом благородный рыцарь отсек ему язык и положил в шкатулку слоновой кости, которая сразу окрасилась красным. Затем, вытирая сталь листьями ореха, объявил двум испуганным монахам:
– Этот человек не имеет права лежать в освященной земле.
Он обвел окрестность холодным взглядом. И кивком показал в другую сторону от обители:
– Там. И никакого креста! Такова воля Божия!
Видя, что монахи так и стоят, скованные ужасом, человек с благородным лбом встал перед ними, едва не наступив на неподвижное тело фра Жулиа, и презрительно бросил:
– Заройте эту падаль!
Дочитав до конца – до подписи аббата Делигата, отец бережно сложил документ и сказал:
– Прикасаясь к таким пергаментам, словно прикасаешься к самой эпохе, тебе не кажется?
И я дотронулся до пергамента. Теперь у меня ныли от боли все пять пальцев. Удар, полученный от отца, был очень болезненный и унизительный. Пока я пытался справиться с подступившими слезами, отец совершенно невозмутимо отложил лупу и спрятал древний документ в сейф.
– Ужинать! Шевелись! – скомандовал он. Вот и все, никакого дружеского союза с сыном, научившимся читать на средневековой латыни.
Прежде чем мы дошли до столовой, я успел утереть пару предательских слезинок.
6Родиться в этой семье было непростительной ошибкой, да. А ведь еще не случилось ничего действительно серьезного.
– Ну а мне нравился герр Ромеу.
Думая, что я сплю, они говорили, не понижая голоса.
– Ты не знаешь, о чем говоришь!
– Конечно! Я же вообще ничего не знаю. Знаю только, как тащить на себе весь дом.
– Я всем жертвую ради Адриа!
– Неужели? А что делаю я? – ироничный, холодный голос мамы. И, несколько сбавив тон: – Будь так любезен – не кричи!
– Это ты кричишь!
– Я ничем не жертвую ради сына, да?
Тяжелая, плотная тишина. Отец напряженно думает.
– Ты тоже, конечно.
– Спасибо, что признал это.
– Это само собой разумеется, к чему еще говорить?
Я взял шерифа Карсона, подозревая, что мне понадобится надежная психологическая поддержка. А еще позвал Черного Орла – на всякий случай. Рассерженные голоса стихли, и я приоткрыл дверь своей комнаты. Похоже, совершать опасное путешествие на кухню за пустым стаканом не придется. Теперь стало слышно лучше. Черный Орел поздравил меня с удачной идеей. Шериф Карсон молча жевал то, что я считал жевательной резинкой (но это был табак, конечно).
– Это неплохо, что он учится играть на скрипке, весьма неплохо.
– Ты что, ищешь оправдания для моей жизни?
– Что ты такое говоришь, женщина?
– Это неплохо, что он учится играть на скрипке, весьма неплохо. – Мама, передразнивая отца, подчеркнуто преувеличивала. Но мне это нравилось.
– Ладно, раз так, то долой скрипку и пусть займется серьезными вещами.
– Если ты отнимешь у мальчика скрипку, будешь иметь дело со мной.
– Не смей угрожать мне!
– А ты – мне!
Тишина. Карсон сплюнул на землю, и я молча погрозил ему.
– Мальчик должен учиться по-настоящему важным вещам.
– Да? И что же это за вещи?
– Латынь, греческий, история, немецкий и французский. Для начала.
– Мальчику всего одиннадцать лет, Феликс!
Одиннадцать лет. Мне кажется, что раньше я тебе говорил, что мне было восемь или девять. Время скользит в моих воспоминаниях. Хорошо, что мама ведет ему счет. Знаешь, в чем дело? У меня нет ни времени, ни желания исправлять такие ошибки. Я пишу быстро, будто снова молод; в молодости я всегда писал очень быстро. Однако причина моей торопливости теперь иная. Что вовсе не значит, будто я пишу второпях. И мама повторила:
– Мальчику только одиннадцать лет, и он учит французский в школе.
– J’ai perdu la plume dans le jardin de ma tante[81] – это не французский.
– А какой? Еврейский?
– Он должен читать Расина.
– Господи боже мой!
– Бога не существует. Да и латынь он мог бы знать лучше. Чему его учат у иезуитов, черт возьми!
Это меня встревожило, поскольку касалось напрямую. Ни Черный Орел, ни шериф Карсон не произнесли ни звука. Они-то никогда не ходили в школу отцов иезуитов на улице Касп. Я не знал, плохо это или хорошо. Однако из слов отца выходило, что латынь там преподают неважно. В чем-то он был прав: мы застряли на втором склонении, от которого уже всех тошнило, потому что в школьном возрасте не понимаешь глубокого смысла ни родительного, ни дательного падежа.
– И что ты теперь хочешь предложить?
– Что ты думаешь про Liceu Francès?[82]
– Нет, мальчик не уйдет из школы. Феликс, он всего лишь ребенок! Мы не можем растить его, словно породистое животное, как твой брат растит скот у себя в деревне.
– Хорошо, считай, я ничего не говорил. Ты всегда все поворачиваешь по-своему! – солгал отец.
– А спорт?
– Это да. У иезуитов достаточно спортивных площадок, так?
– И музыка.
– Ладно-ладно. Но то, что действительно важно, должно быть на первом месте. Адриа должен быть лучшим учеником и получить высший итоговый балл. Я поищу замену Казалсу.
С другим преподавателем, заменившим уволенного герра Ромеу, пять невыносимых занятий мы буксовали в сложнейшем немецком синтаксисе и никак не могли из него выбраться.
– Не нужно. Дай ему вздохнуть спокойно!
Через пару дней мама сидела в кабинете на диване, за которым было мое секретное укрытие, а отец поставил меня навытяжку возле своего стула и подробно рассказал, какое будущее меня ожидает. Слушай меня как следует, потому что я не буду повторять два раза: поскольку я – способный мальчик, то нужно максимально полно использовать то, что мне дано. И если школьные Эйнштейны не видят моих способностей, то он пойдет и лично объяснит им, что к чему.
– Меня удивляет, что ты не стал еще более невыносимым, – сказала ты мне однажды.
– Почему? Потому что меня называли умным? Я знаю, какой я. Это все равно как если ты высокий, или толстый, или брюнет. Меня это никогда не волновало. Так же как мессы и прочие религиозные церемонии, которые я выносил с терпением святого. А вот на Берната они производили впечатление. Мне кажется, я еще тебе о нем не рассказывал.
И вот отец вытащил кролика из шляпы:
– Теперь ты начнешь серьезно, как следует учить немецкий с настоящим преподавателем. Никаких Ромеу, Казалсов и прочей ерунды.
– Но я…
– Также всерьез начнешь изучать французский.
– Но, папа, я бы хотел…
– Ты ничего не хочешь! И я предупреждаю тебя, – он наставил на меня указательный палец, словно пистолет, – затем будет арамейский.
В поисках поддержки я посмотрел на маму, но та сидела опустив взгляд, словно ее больше всего на свете интересовал рисунок плитки на полу. Оставалось только одно – защищаться в одиночку. Я крикнул:
– Но я не хочу учить арамейский! – Это было неправдой. Но если бы я сказал, что хочу, то отец придумал бы мне еще больше заданий.
– Еще как хочешь! – Голос тихий, холодный, непреклонный.
– Нет.
– Это не обсуждается.
– Я не хочу учить арамейский. И никакой другой!
Отец положил ладонь на лоб, словно его мучила невыносимая мигрень, и сказал, глядя в стол, почти шепотом: я пожертвовал всем ради тебя, чтобы ты стал самым блестящим учеником, равного которому еще не было в Барселоне, а ты как меня благодаришь? – Тут его голос взлетел до крика: – Вот этим «я не хочу учить арамейский»??? – И снова шепотом: – А?