Полная версия
Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Бороться за него? Отнять его у мира, уже давно его проглотившего с потрохами и калькуляторами, и только пускающего сытые слюньки? Увлечь его за собой? Заставить его увидеть другой, нездешний мир? Бред. Сражаться за его душу, уже давно высчитавшую ему на куркуляторе послушную, общую, обыденную плотскую смерть? За чью душу сражаться? Этого барашка, бегущего, едва заслышит чужой голос, в стадо – чуждое мне до омерзения? Бред. Бред. Всё это не что иное, как мой, мой личный грех, блуд, мой личный соблазн. И больше ни-че-го. Этот несчастный мальчишка не имеет к этому никакого отношения. Нечего даже и вдумываться в то, кто он, и почему появился в моей жизни. Статист, через которого соблазн действовал. Вляпалась-таки в жижу жизни. Боже, как хочется никогда отсюда не выходить. Остаться здесь, в монастырских стенах. Ни мизинцем не дотрагиваться больше до разрушительного внешнего потока, приносящего только боль и потери, угрожающего тому самому ценному, что у меня есть – чувствовать Бога, быть с моим Господом.
Храм был полон мирян. Священник благословлял на начавшийся за четыре дня до этого предпасхальный католический пост, и читал про паскудника-змея в Эдеме, и про то, как вместо обещанных ползучим вруном прелестей, Адам и Ева вдруг обнаружили себя голыми королями – лысыми зверями, бездомными, вечно несчастными, неприкаянными, пожинавшими волчцы и тернии – вместо чистоты, любви и счастья вечного творчества – горькие плоды поврежденного из-за них мира; и даже любить по-настоящему бывшие едва ли способны. А потом – страшные одиннадцать строк из Матфея о трех искушениях, предложенных Спасителю в пустыне – закончившиеся победоносным: «Тогда оставляет Его диавол; и се, Ангелы приступили и служили Ему».
Монахини гнездовались в самом начале правого крыла кресел. Но, несмотря на то, что Елену тянуло к ним, как магнитом, туда она пересесть не решились.
Неожиданно сзади нее звонкоголосые селянки запели тоненько и красиво: «Ты молись за нас, Мария!» и им подтянул весь храм.
Священнику прислуживали подростки-островитяне в белых облачениях – надетых прямо на верхнюю одежду – с капюшонами, красиво уложенными на спину, и с удобной застежкой-молнией спереди – снизу доверху. Причем, у одного парня из-под оперения торчал еще и теплый стеганый капюшон плюшевой куртки.
«Ангелы с молниями», – про себя, улыбнувшись, проговорила Елена, на миг пожалев, что не может прямо отсюда вести по телефону репортаж для Крутакова.
Ангелы встали на колени, самая младшая девочка оббежала друзей и раздала им колокольцы из ларчика – и, под медный звон, над алтарем в руках священника взошло белое солнце.
По сравнению с русской двухчасовой литургией, служба была сверхбыстрой – только самые неотложные молитвы.
Монахиня-настоятельница сотворила фокус в алтаре, крутанула потайной ящик алтархена, и достала из-за распятия еще одну чашу: и раздала облатки.
Из дюжины монахинь четыре остались сидеть, не подходя к причастию. Елена с грустью и сочувствием посмотрела на них, догадываясь, по своему опыту, каково это.
Сразу же после службы, когда черная вереница с белыми воротничками утекала в особую, южную дверь, она подбежала к понравившейся ей чем-то сестре (из тех, кто подошли к чаше) и остановила ее, поздоровалась, не зная, что сказать, и замялась – а та, почувствовав ее замешательство, и ничуть не удивившись, сразу, как-то по-родственному, сказала:
– Ну, пойдем… – И провела ее вместе с собой в закрытые для мирян монастырские сводчатые коридоры с потертыми портретами умерших аббатис, безостановочно рассказывая и рассказывая, как будто заговаривая ей зубы, мелодичным, упругим, гулко отскакивавшим, как мячик, ей же в руки, от стен голосом, и умудряясь иногда еще и гладить ее по голове, хотя ростом была раза в полтора меньше:
– Франциска. Я сестра Франциска.
– Как святой Франциск, который с голубями болтал!
– Да-да, ты права – точно! Хоть и не он мой святой – но я его считаю неофициальным покровителем. Елена тоже прекрасное имя – царское! Я была чуть старше тебя, когда я услышала зов. Нас было восьмеро у мамы. Я родом из Силезии – знаешь, где это? Это бывшая Польша, в смысле бывшая Германия, а до этого бывшая Польша – с ней запутаешься, с этой моей Силезией. Мама очень плакала, когда я решилась уйти. Я ей сказала: «Но у тебя же еще семь детей останется!» А она мне, плачет, и говорит: «Да неужели ты не понимаешь, что я каждого из вас люблю как единственного!» А я ей говорю: «Вот именно, мама. И Бог каждого из нас любит как единственного. Каждого по-разному, но каждого одинаково сильно».
Из прохладной, как у вечности под мышкой, полутемной галереи, они выморгнули в ослепительно солнечный, пахнущий нагретым сырым песком, внутренний дворик.
– С какого же вы года здесь?
– С 1945-го.
– Ничего себе… Сорок пять лет уже в монастыре?!
Красивое живое Францискино личико, углем резко вырисованные резвые брови, маслом писаные румяные скулы без единой морщинки, гладкие, как у младенца, веки, ни коим образом на шестьдесят пять лет, да и на пятьдесят пять не тянули, да и даже лет на сорок с трудом. Она вообще выглядела вне каких-либо обычных понятий о возрасте. Назвать ее молодой – в обычном человеческом понимании – было бы немыслимо только потому, что на ее лице абсолютно отсутствовали соответствующие штампу «молодость» традиционные, типованные – заимствованные, растиражированные вокруг миллионами копий – ужимки и гримасы – шрамы страстей. Время, которое на ее лице отражалось, точнее всего определялось как «выросший ребенок».
– А папаша… – продолжала сестра (с хитрой улыбкой, кажется, догадавшись, что Елена ошеломлена ее возрастом и всеми этими цифрами), – …вообще был простым мещанином, и ничего в вере не понимал. У него в мозгах все было по порядку: он считал, что женщина должна, без сомнения, выйти замуж, родить детей, да побольше, и воспитать их, так, чтобы дети получились ровно такими же, как родители, и как родители их родителей, а потом умереть. Нет, я конечно рада, уважала родителей, и все такое… Но я услышала зов, который был более мощным и властным, чем все то, чему меня до той секунды учили. А теперь скорей скажи мне, что с тобой случилось.
Когда через несколько минут рассказа Елены обе они одинаково, не глядя, хлопнулись задами на литую скамейку под кустом с набухшими бочонками почек, и Франциска, мягко поправляя ее грамматические ошибки, договаривая за нее концы фраз, одновременно, тем же музыкальным голосом, казалось, выправляла и расправляла заодно и ее эмоции и мысли, Елена вдруг удивилась тому, что все время до этого, как завороженная, не только не вытирала и не прятала, но даже и не замечала водопадов слез, катившиеся у нее из глаз, превративших джинсы уже местами из линяло голубых в ультрамариновые, и освобождавших ее от всех засевших в душе за последние дни заноз.
– Я не хочу уходить отсюда, – вдруг вырвалось у нее до последнего соленого кристалла искреннее признание. – Там снаружи всё больно. Почти всё. Болезненные, идиотские, тупые, бессмысленные, никому не нужные игры! Я не хочу в мир. Там всё ранит. Почти всегда. Там почти нет… никого… Я не могу так больше переплывать – от храма и до храма – а между этим везде боль, и дышать невозможно! И только какие-то внешние блестки жизни – кратковременная анестезия… – всхлипывала Елена, растирая сопли тыльной стороной ладони. – Я не своя там, совсем! Мне ничего этого не нужно, на самом-то деле!
– Слушай, тебе никто и не обещал послать тебя на курорт, – внезапно жестко возразила ей Франциска. – Тебя наоборот сразу честно предупредили: посылаю вас как агнцев среди волков.
– Франциска! Но там ведь можно выжить, только если никого и ничего вокруг не замечать и не чувствовать! Только ценой полной кастрации чувствительности! Франциска! То есть – убить себя, чтобы выжить! А если, наоборот, остаешься живой и всё чувствуешь – то тебя всё вокруг убивает! – отчаянно путая времена и спряжения, а, следом, и лица – начав случайно называть сестру на «ты», захлебывалась она. – Там всё, Франциска, понимаешь, всё, абсолютно всё, неправильно! Франциска! Всё шиворот-навыворот. Понимаешь?! А когда пытаешься кого-то изменить – сразу думаешь: да что это я, в самом деле?! Может, это всё – моя гордыня – менять кого-то?! Кто я? Там всё не мое… – тихо воя, выговаривала она уже своим кроссовкам, обильно поливая их соплями, скрестив руки на коленях и уронив голову. – Мне ничего этого не надо!
– Запомни: ты не всесильна – только Господь Бог может кого-то изменить, – тихо отозвалась Франциска. – И только если другой человек сам этого истошно, до смерти сильно, захочет! Не вини никогда себя ни за чужие грехи, ни за чужие ошибки. У каждого есть право своего собственного выбора… – Франциска впервые за весь разговор тяжело вздохнула. – Ты хотела бы жить как мы, в монастыре? Но одновременно ты чувствуешь, что есть что-то в мире, что можешь сделать только ты? Так? – рука сестры Франциски легко коснулась ее содрогающейся спины.
Ответа не было. Вместо этого раздались уже откровенные рыдания.
Франциска взяла ее руки в свои розовые кулачки и потрясла их, как в детской считалочке:
– Дары – у всех разные. Ты должна слушать себя. Внимательно. Никто за тебя выбор не сделает. Никого не слушай, кроме Бога. Очень внимательно за собой наблюдай. И всё услышишь. А ошибки все делают. Господь всё извиняет – лишь бы ты искала всем сердцем Господа. А то, что больно… Так боль – это плата, цена, за дар чувствовать. Ты же живая. Не бойся. И иди вперед. Ты же знаешь – не бывает ни одной такой секунды, когда бы Господь тебя не слышал. Вот и сейчас…
Из монастырского дворика, где они сидели, сизые Альпы выглядели совсем теплыми и ручными. А теперь еще и мокрыми. Франциска, заметив чуть распогодившийся взгляд гостьи, мгновенно тоже как будто улетела всеми чувствами на ту сторону озера, на какие-то одной ей знакомые горные тропинки:
– А я каждый отпуск туда, в горы хожу! Поднимаюсь на самый верх. Все перевалы знаю. Только отпуск маленький. Я работаю все время: машинопись преподаю. И стенографию.
– Другим монахиням?! – переспросила Елена, экстренно вытирая нос рукавом рубашки.
– Да нет, что ты! – расхохоталась Франциска, округлив губы и покосившись на соседнее здание. – Да нет! Детям, только детям, здесь, на острове, в школе. Знаешь, какая у меня печатная машинка волшебная! Я ее очень люблю. Знаешь нашу присказку? Orо et laborо! Я мемуары на ней пишу, когда свободное время есть. Может, когда-нибудь что-нибудь из своих записок издам.
Елену страшно подмывало выведать подробности, но язык не повернулся.
А Франциска тем временем, с самым что ни на есть хулиганским видом закинула ногу на ногу и, вдвинувшись поглубже, поудобнее на лавочку, и потирая пальцами виски, чуть сбивая при этом головной убор назад, и, сделав вид, как будто меняет тему, невесомо добавила:
– А знаешь, между прочим, какие здесь жесткие правила были в монастыре первые пятнадцать лет, после того как я сюда поступила! Нам вообще никуда не позволяли выходить за территорию – ни ногой! А гулять разрешали только вот здесь вот, во внутреннем дворике! Пока Консилиум не решил иначе.
– Кошмар! – не удержалась Елена. – Кто же имеет право вас ограничивать?! Кто же имеет право запрещать вам ходит в горы и любоваться сотворенной Богом красотой?! Вы же сами сказали: надо слушаться только Бога и себя!
Франциска хитренько улыбнулась, по-пацански засунула руки в карманы туники и оттопырила их:
– Ну, вот видишь! – и ее красивые брови выгнулись двумя крутыми мостиками, рифмуя очень шедший к ним черный шаперон. – Тебе это не по вкусу. Здесь – защита. Но это не рай. Ты же это прекрасно понимаешь. Сражение везде – и здесь, внутри – и там, снаружи. И так будет всегда, пока не…
И вдруг радостно, вся просияв, соскочила с лавки:
– А вот у меня есть кое-что для тебя, что точно тебе понравится! – и выудила из правого кармана облачения белую рыбину с блестящим серебряным глазом, сделанную из материала точно такого же сырого цвета, что и те тисненые прямоугольнички, в свечной лавке, которые Елена приняла за мыло.
– Что это?!
– Марципан, – и, быстро шебурша, разворачивая слюду, уже протягивала Елене, приговаривая: – Ешь, пожалуйста! Nur Mandeln, Zucker und Wasser, это мы здесь сами делаем! – скороговоркой перечисляла она ей ингредиенты. – Не волнуйся, – будто откуда-то знала про ее веганские фобии. И настояла, чтобы всю рыбу Елена непременно съела при ней же целиком.
И потом, когда Елена разжевала даже сладкую серебряную бусину глаза, Франциска как-то успокоенно выдохнула:
– Ну вот, теперь все будет хорошо. Иди.
И обняв ее, без всякой грусти, как будто расстается ровно на пять минут, Франциска улыбнулась и вприпрыжку, но чуть прихрамывая, побежала к другому зданию:
– У меня спевка хора – там, во внутреннем храме! Я бы тебя пригласила. Но тебе же к своим идти надо. Ничего не бойся. Увидимся! До скорого.
И это ее прощальное «До скорого» с каждым шагом, пока Елена шла обратно по направлению к церкви, все сильнее и сильнее освещало ее изнутри; как будто проглоченный впопыхах кусочек марципана излучал жаркое сияние и превратился в автономный реактор внутри нее, так что через несколько метров ей казалась, что она уже не идет, а летит, движется на воздушной подушке, не касаясь земли.
«До скорого. До скорого», – повторяла она – и это был как якорь, заброшенный у самого прекрасного из берегов, который в секунду перевесил все глупые мелочи.
Оглянувшись на скульптуру Катарины Сиенской – в самом центре внутреннего дворика, она, не веря своим глазам, вдруг разглядела, что у ног Катарины сидят две очень усатые кошки, один чрезвычайно интеллигентный павлин и одна крайне улыбчивая лягушка.
«Кроликов французских не хватает. И Бэнни с Куки», – дорисовала Елена; окинула еще раз прощальным взглядом зацветающий дворик и горы за озером, теперь будто обернутые жатой папиросной бумагой: вот она, вся послевоенная история Франциски. Ее география боя.
И влетела в церковь.
У южной, проваливающейся местами в первое тысячелетие, стены пламенели взлетно-посадочные огни в оранжевых длинненьких пластиковых стопочках на кованом чугуном столе.
Сверху, на полочке, покрытой белой скатертью с кружевными оборками, стояли махровые розовые тюльпаны, с рваными краями, в простой прозрачной баночке, и глиняный горшок с бордовыми цикламенами, вертикального взлета, в сливочную крапину.
Потолочные своды и арки при мерцающем освещении выглядели еще более изумительно неровными, рельефными, бугристыми, как будто вылепленными вручную ладошками сестричек – так что без труда можно было сказать, где лежал какой палец при лепке.
У алтаря возилась седая худенькая монахиня, отчищая что-то садовой лопаткой с мраморной предалтарной ступеньки.
Синяя с бледным золотом узина рококо алтаря в полумраке придавала храму пещерный уют.
– Сестра Синдереза! Сестра Синдереза! – шумно ворвалась в храм из южной двери дородная монахиня с нектариновыми щечками и темной челкой, пиратски выскакивающей из-под плата. – Вас зовут к телефону!
И принялась в темпе собирать молитвенники с сидений, раскладывая их столбиками в начале каждого ряда.
– Спасибо, сестра Вероника. Я тут уже все доделала, – ответила та, распрямилась, и прошествовала к двери, неся охряную лопатку в вытянутой руке, как дичь.
Елена подошла к алтарю и, с любопытством – что же там оттирала сестра Синдереза? – посмотрела на ступеньку: приалтарный перворельеф с намытыми и проеденными слезами дырами и кратерами, кой-где портили носатые рожи, слагавшиеся из каменных слоев и неровностей – кошмары из прежней жизни коленопреклоненных монашенок; а по центру на изъеденном веками камне виднелись легкие летучие лики – видимо, по большому блату запечатленные на прощание, на память о себе, душами сестер при уходе на другую, вечную, работу, даже без разрешения Консилиума, вряд ли когда-нибудь отпустившего бы их взлететь на такую высоту.
Вдруг ее кто-то цепко ухватил сзади за правую ногу. Елена вздрогнула от неожиданности. Девочка лет двух с четвертью от роду, с круглой мордой бутончиком, от души смеясь, вцепилась коготками в штанины ее джинсов, а потом отпустила – и с удовольствием шлепнулась задом на ковер посреди церкви, перевернулась на пузо и, демонстрируя профессиональные недюжинные навыки, покатилась по центральному проходу кубарем, как колбаса.
– Лина! Лина! – позвала ее мать, держа полуоткрытой дверь, напустив на плиту лужу солнца.
Пупс скатался в клубок, поднялся, колченого пустился наутек и скоро скрылся на улице за захлопнувшейся, как крышка кованого сундука, дверью.
Елена вернулась к свечам – четыре ступенчатых ряда взлетных огней жарко дышали в лицо. Она долго неумело пыталась перелить огонь из одной пластиковой чашечки в другую и зажечь свечу; но переливался только горячий расплавленный парафин, немедленно заливавший едва успевавший заняться огонь; и наоборот – когда она наклоняла не горящую свечку над горящей, то из нее моментально выпадал белый круглый парафиновый пирожок, и прибивал и ту свечу, которая до этого нормально себе горела; пока, наконец, не заметила снизу, под литой чугунной листвой спокойненько лежащую специальную тонкую свечку-лучину; и, ругая себя за идиотизм, зажгла, наконец, свечу, которая ладно вошла в ободок в верхнем ряду.
Чувствуя жар на лице, она, не отрываясь, следила за тем как, вначале матово-молочная, жесткая, парафиновая начинка расплавляется и делается слезно-прозрачной, так что становилось видно алюминиевое колечко, оброненное на самом дне этого парафинового пруда, до того как он застыл.
Сзади, как будто из другой жизни, доносились сводчатые, беленые, меловые голоса и шорохи.
Она закрыла глаза – и было все в огнях.
Вокруг нее поднялось вдруг немыслимое медовое благоухание – хотя ни одной медовой свечи в храме не было.
– Ты… тебя все ждут… пошли, – услышала она за правым плечом совсем нереальный голос Воздвиженского, подошедшего как-то беззвучно.
Она обернулась к нему – и по тому, как он смущенно осёкся, онемел и вперился в нее расширенными глазами, она догадалась, что свет от свечей, должно быть, прилип к ее лицу.
Она взяла его за руку и притянула к свечам:
– Ты чувствуешь?
Воздвиженский застенчиво улыбнулся, как будто его экзаменовали:
– Медом… пахнет, – произнес он, ошалело смакуя каждое слово.
И на какую-то секунду от отраженного света его профиль стал смугло иконным. И только по-свечному блестящие очки чуть портили облик.
А потом, как будто пытаясь стряхнуть с себя все, что он видит, слышит и чувствует, он в испуге махнул головой:
– Ты сумасшедшая, этого всего не бывает!
Сестра Вероника, уже давно порешившая служебные книги, отчаянно покашливала в подсобке. Елена не удержалась и перед выходом постучалась и зашла к ней.
Вероника мирно расправляла тупым мыском бежевой туфли швабре бакенбарды.
– Простите, а я вот вас хотела спросить – это не столь важно, но все-таки: вы, конечно же, мяса здесь никто никогда не едите? Сёстры, я имею в виду.
– Doch! Doch! – щекастая Вероника сложила морщинистые губы довольной шипастой розочкой, опровергая ее надежды. А потом, лукаво сжав полумесяцы глаз, растянула губы в длинную прямую бечеву – с выражением: рада была вас видеть, разговор окончен!
Снаружи ласточки подняли уже просто неприлично требовательный чируп, который слышен был даже через закрытую дверь.
Отжимая клепанную чугуном (тяжелую, как приваленный камень к храмине!) дверь на гигантских кованых петлях, Елена совершила кроссовками восхождение по уже знакомому каменному желобу, все еще чувствуя свою шершавую от цыпок ладонь в мягкой отрочьей руке Воздвиженского.
Снаружи, под самым сводом, вверху, оказалась не замеченная ею раньше крошечная, жилая ласточкина мазанка.
Вероника стояла позади них, придерживая дверь и щурясь на солнце:
– Столько ласточек мы никогда здесь еще не видали! Надо же! К дождю, что ль? Неужто и до нас этот ураган докатится?!
Дверь закрылась. Сокрестие проржавевших железных лат на ее неровной поверхности было похоже на сгорбленную спину мощного старика-монаха, в одиночку удерживающего натиск осады снаружи.
Вконец расшалившаяся гладенькая большеглазая ласточка влетела Елене под мышку и, прошмыгнув, как под мостом, вынырнула за спиной. А на обратном круге, на бреющем, в буквальном смысле, полете, взъерошила и взбила крылом волосы остолбеневшему от такой наглости Воздвиженскому.
Ее отсутствия на экскурсии никто особо и не заметил. Анна Павловна не задала ей ни единого вопроса, и, кажется, была все это время за нее спокойна: куда она с острова-то денется? Аня, похоже, вообще мудро решила закрывать глаза на выходки любимой подруги: подвалила к ней, и, делая вид, что Воздвиженского рядом с ней просто не существует, как будто это просто мираж в воздухе, сквозь который она может без помех пройти, принялась ей сливать свои наблюдения:
– Ты посмотри, какая Ларисе Резаковой немка досталась! Поразительно на саму на нее похожа! Взгляни только! Прямо вылитая Резакова! – тихо хихикала Аня. – Не внешне, а повадкой.
Сильвия, красивая поджарая длинноногая блондинка с мумифицированными восковыми скулами, вовсе не похожа была на маленькую плотную Резакову, приклеившую к себе вечно недовольную стервозную гримасу, сильно портившую лицо; тем не менее, действительно чем-то ей подходила: и теперь, когда они вышагивали рядом, это было особенно заметно. Обе слегка подмороженные, обе болезненно сфокусированные на своей внешности, обе все время держащие себя в руках, и, на всякий случай, никогда не позволяющие растягиваться коже лица в улыбке – они мерно и бесстрастно, как будто два разномастных легавых пса, у которых отбили нюх, продефилировали и мимо столетних лип, густо оплетенных плющом, в котором хулиганили ласточки, играя в фуникулер, и мимо неравномерно заплатанной бетоном монастырской стены, где усики хмеля с шаловливой точностью имитировали форму вековых трещин – и ничегошеньки вокруг не замечали, только иногда оправляя волосы и поджимая губы, штампуя помаду. И не расколдовались даже когда прямо перед ними на изумрудную мураву спикировал с неприличными криками и очень длинным тормозным путем все тот же селезень, водевильно догоняя свою даму сердца, а потом, увидев продвигающуюся толпу, тут же забыл про любовь, и, раскланявшись перед приезжими, с той же страстью принялся выклянчивать десерт.
– Как вы думаете, они, на пару с уткой, это представление перед каждой туристической группой устраивают? Может, у них даже расписание прибытия кораблей есть? Семейный подряд? – спросил их с Аней Воздвиженский.
Аня не отреагировала на него вовсе.
Шагали по узенькой дорожке вдоль стены. Елена пыталась идти рядом и с Аней, и с Воздвиженским. И в результате, передвигались они по тропинке, толкая друг друга, стреноженным неправильным треугольником.
– Links oder rechts! Likns – oder rechts! – гундосым учительским голосом заорал вдруг и засигналил им сзади велосипедист, в мерзких рептильих обтягивающих шортах, делая гнусное дидактическое ударение на слове «oder».
– Ну что ж, голос вполне соответствует его противным, жилистым как у общипанной курицы, задним ногам, – прокомментировала, оглянувшись, Елена. И хотела еще что-то добавить про его корзинку сзади велосипеда для покупок, полную яиц, но вовремя сообразила, что метафора получится нецензурной.
Аня молча, без всякой реакции, отступила и пропустила всех вперед.
– Не трамвай, объедет, – недовольно буркнул Воздвиженский, но все-таки ускорил шаг и перескочил на обочину к Елене.
– У курицы нет задних ног, – занудно поправил он ее.
– Зато у велосипедистов есть! – оборвала его Аня, подтянулась, перестроилась, оттеснила Воздвиженского и пошла впереди него с Еленой.
Дьюрька фотографировал на пристани Анну Павловну – и в кадр в самую последнюю секунду, разумеется, влез с объятьями и криками «Хрюй!» Чернецов – изогнувшись дугой, в невообразимом – с зелеными и черными яркими полосами – жакете (купленном явно тоже, чтобы впечатлить даму сердца), и в кроссовках на очень высоких подошвах, и в джинсах, вечно висящих на нем почему-то кулём, – с высоты своего роста, он смешно приложил низенькой Анне Павловне голову на погон плащика.
Ласточки их обратно не провожали. Зато во втором, крытом верхнем салоне, на том же самом кораблике с усатыми матросами, обнаружилась стая дебилов, не понятно, откуда взявшаяся и не понятно где и что навещавшая – и не исключено, что катавшаяся здесь уже по озеру кругами весь день, доселе никем не замеченная. Человек десять (самого разного возраста и тригонометрии голов) сидели с самым серьезным официальным видом за двумя составленными вместе пластиковыми столами цвета жилистого индиго, разложив вокруг себя письменные приборы, удобно пристроив локти на стол, и изо всех сил гавкали, храпели, сипели, лизали стол, забивали карандаши себе под ногти, заливались глупым смешком, и явно при этом понимали друг друга. Единственная, кому в этой компании было не весело – надзирательница, молча жамкала развернутую газету, демонстрируя урби эт орби только свой узкий красный лоб, с колоссальными угрями.