bannerbanner
Собрание сочинений в десяти томах. Том десятый. Адам – первый человек. Первая книга рассказов. Рассказы. Статьи
Собрание сочинений в десяти томах. Том десятый. Адам – первый человек. Первая книга рассказов. Рассказы. Статьи

Полная версия

Собрание сочинений в десяти томах. Том десятый. Адам – первый человек. Первая книга рассказов. Рассказы. Статьи

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 7

– В той Македонии я и научилась различать съедобные травы. Степан Григорьич меня научил, отец нашей Зины.

Я понял, что речь идет о моей маме, и навострил уши. Мама приходила к нам иногда вдвоем с Ленкой, иногда одна, но каждое воскресенье, и обязательно приносила какую-нибудь еду, потому что она получала паек по рабочей карточке.

– А та Македония, откуда Александр Македонский? – спросила тетя Клава.

– Та самая, – ответила тетя Нюся. – Так вот, я и говорю, а встретились мы все – Ада, Степан Григорьич, я – в македонском городе Кавала, это порт такой. Вот в окрестностях той Кавалы мы и стукнулись лбами друг об дружку. В том смысле, что как бы стукнулись. Русский язык, можно сказать, свел. В большом апельсиновом саду мы убирали первый урожай апельсинов, обычно их бывает два. Хозяйство было очень большое, и хозяин-грек, пожилой, но очень шустрый, вроде и не смотрит ни за чем, а все замечает и с ходу сам показывает, как надо делать, а как не надо, видно, из простых работников поднялся до большого хозяина. У него тех апельсиновых рощ на километры было, и везде дорожки, чистота, порядок. И нужно сказать, на работников или на нас, работниц, никогда не кричал, никого не унижал, зато за ошибки или плохую работу деньгами наказывал, штрафовал – только так! В тот день и час я собирала те апельсины как раз у самой усадьбы, а посреди двора автомобиль стоял бортовой, да еще с большим прицепом. В кузов и в прицеп грузили ящики, а потом их сразу везли в порт Кавала. Шофер как раз около машины крутился, для чего-то даже капот поднял и на меня посматривал. Очень красивый был шофер. Тут хозяин-грек подошел, стали они переговариваться по-гречески. Слышу я, шофер совсем плохо говорит по-гречески и, мне показалось, с немецким акцентом. Много женщин и девушек убирали апельсины, и все поглядывали на этого шофера и еще на одного грека – двухметровый такой дядька, говорит по-македонски, аж от зубов отскакивает, и носит к машине не как все другие парни и мужики по два ящика на плече, а один, но огромный, как сундук, – нормальных ящиков в нем штук десять, никак не меньше. И вот приближается этот дядька, с этим большущим сундуком на плече, а апельсинов в нем не то что доверху, но даже и с горкой. Приближается, совсем поравнялся и тут как запнулся о корневище и как полетит на землю! Сундук его из тонких дощечек – вдребезги, желтые апельсины все раскатились по земле. А дядька вдруг как выразится по-русски.

– Дядечка, родненький, как вы сами?! – бросилась я к нему, подала руку, помогла встать.

– Так ты русская? – покраснел дядька.

– Русская, русская. Не сильно ушиблись?

– Ничего, – улыбается, – был бы не женат, сказал: до свадьбы заживет.

– Эй, ребята, третьего примете?! – вдруг подошел к нам от машины синеглазый шофер-механик.

– Еще бы – Бог троицу любит! – засмеялась я, и так в один момент мы узнали друг друга.

А когда еще выяснилось, что все земляки: Адам из Ростова, Степан Григорьич из Таганрога, я из-под Новочеркасска, то решили сегодня же вечером пойти в портовую таверну и поговорить как следует и отметить нашу встречу.

Я почувствовал, что хочу по-маленькому. Но если встану, то тетя Нюся сразу замолчит, и что делать? Я решил крепиться изо всех сил и слушать тетю Нюсю.

– Таверна та была известная во всем городе хорошей едой и уважительным обхождением. Там на дверях стояли два таких битюга, что они любого подвыпившего скандалиста враз вышвыривали на улицу. Шел 1923 год от Рождества Христова. Степан Григорьич сказал, что в Солоники приплыл из Одессы первый после нашей революции транспорт с хлебом. Пять кораблей. Мы все знали, что Гражданская война у нас на Родине закончилась еще в 1921 году и теперь там НЭП – новая экономическая политика. Вроде дают свободу людям, но в двадцать первом году был в России страшный голод, а и двадцать второй выдался немногим лучше.

– Откуда взяли зерно? – сам себя спросил Степан Григорьич и сам же ответил:

– Россия большая, нашли, где взять. Последний караван с зерном я привел в Салоники в марте 1917 года, так что шесть лет не было здесь нашего хлеба.

Тут скрипач очень громко заиграл танец сиртаки, и молодые моряки и девушки пошли в пляс прямо среди таверны. Степан Григорьич подозвал официанта и дал ему небольшую купюру, которую тот мгновенно спрятал в карман и почтительно замер.

– Это моя сестра, это мой брат, – показал глазами Григорьич на нас с Адамом, – мы давно не виделись и хотели бы поужинать в тихом месте, может, вы найдете уголочек? А к молодежи у нас нет претензий: танцевать – дело молодое.

– Спасибо, – сказал официант, – у нас есть уголок на верхней веранде, там сейчас свободно и весь порт как на ладони. Эта веранда у нас всего на один столик, там никто не помешает.

На маленькой верхней веранде было очень хорошо, и огоньки порта, и города, и море – все было перед глазами, а музыки снизу почти и не слышно, и даже приятно, что скрипач играет, а барабанщик бьет в барабан, как будто где-то далеко-далеко.

Тетя Нюся не рассказывала ничего интересного, а по-маленькому хотелось мне все сильней. Наконец, я сбросил одеяло, пробежал к буркам с галошами, напялил их кое-как, набросил стеганку и выскочил за дверь.

XIV

Я так быстро бежал до нашей уборной, что ничего не видел и не слышал. Зато, когда вышел оттуда, сразу увидел, как красиво вокруг. Солнце уже поднялось высоко в синем небе и не только светило, как зимой, но и грело. На виноградниках за канавой много взрослых работниц и подростков освобождали лозы от земли, которой они были прикопаны на зиму, встряхивали их от комьев, потом забивали в землю длинные палки-таркалы и тут же обвивали вокруг них виноградные лозы. На крыше нашего дома легкой зеленной дымкой взошла первая трава, даже еще и не трава, а как бы зеленый пух.

Тетя Мотя сказала, что две наши курицы высиживают яйца и скоро будут у нас цыплята, только чем их кормить, непонятно. Две очень важные белые курицы, Фима и Сима, точно сидели на яйцах, а четыре остальных, у которых тоже были свои имена, и петух Шах дремали на насестах. Мы с тетей Мотей все-таки принесли тот кусок малой бороны, на котором сломался милиционер со своим харлеем, и забили этот кусок в землю со стороны, где опять могла пробраться ласка, забили, подкопали между зубьями, как надо, и заложили камнями так, что теперь никакая ласка была не страшна ни нашим курам, ни будущим цыплятам. В курятнике было темно и сильно пахло куриным пометом, запах которого я очень не любил. Проверяя наше с тетей Мотей сооружение, я вдруг подумал, что цыплят можно кормить червяками! Я вспомнил, как летом куры клевали червяков, а я их накопаю по берегам канавы столько, что хватит и цыплятам, и курам, и петуху Шаху.

Очень довольный своим замыслом, я вышел из темного курятника на свежий воздух и радостно огляделся. От синей горы, где обычно пас коров мой погибший на войне друг Алимхан, дул легкий, нежный ветер Магомет, южный ветер большой и дружной весны, как раз такой, о которой мы все мечтали, чтобы не пропасть с голоду.

Хотя я и был в одних трусах, в распахнутой стеганке на голое тело и в бурках с остроносыми галошами, мне было совсем не холодно, а хорошо и весело от теплого ветра, от вида синей горы с белыми саклями по ее правому склону, а главное, от тонких и нежных звуков зурны, которые долетали из аула. Я знал, что так громко и красиво умеет играть на зурне только Гаджи – мальчик, старше меня в два раза. У него с рождения не работают обе ноги, поэтому он не ходит на виноградники вместе с другими подростками и женщинами, а играет на зурне, ему разрешили. Я знаком с Гаджи, потому что мой дед Адам прошлым летом приезжал за ним в аул на полуторке и возил его в город к врачам и показывал ему море, которого он никогда не видел. Перед тем как ехать в город, они заезжали на Центральную усадьбу, в контору, за какой-то бумажкой. Меня они не взяли с собой, потому что в кабинку к деду, кроме Гаджи, села и его мама, а мне не досталось места.

Во дворе нашей Центральной усадьбы никого не было – ни аульских стариков, ни хакимов. Хакимы – это значит начальники, они обычно сидели вместе со стариками на длинной скамейке под конторой, разговаривали и от скуки строгали ножами палочки. Я понял, что стариков и хакимов нет потому, что еще не очень тепло, а вот потеплеет через недельку, и они будут на своих местах, а по воскресеньям здесь еще станут устраиваться состязания брадобреев. А пока нет никого, пока еще холодновато. В дальнем конце усадьбы ходит только один дедушка Дадав, но уже не в чабанском тулупе, а в стареньком бешмете и в папахе. Увидев меня, дедушка Дадав приветливо поднял руку, я тоже поднял свою и даже потряс ею в воздухе.

Прежде чем возвращаться домой, я решил дойти до коровника и поговорить с Джи. Выпаса еще не было, так что коровы стояли в стойлах, те, которые еще могли стоять, а которые не могли – лежали. Кормили коров соломой и болтушкой из половы, а от такой еды силы не прибавляется. Хотя раз в неделю откуда-то привозили на арбе соевый жмых, и тогда у коров был праздник.

Машин теперь в нашем гараже не стояло, шоферы тоже куда-то делись, мой дед Адам давным-давно уехал с милиционерами, и мы его ждали каждый день без устали.

Время от времени то тетя Нюся, то тетя Клава ходили куда-то в город «хлопотать» насчет деда, но пока ничего у них не получалось. Моя мама не могла ходить «хлопотать», потому что у нее на заводе был «твердый рабочий день», я не понимал, чем «твердый» отличается от «мягкого», но вынужден был принять эту данность.

Джи встретил меня с радостью, хотя я и не принес ему ничего. Не принес, но пообещал:

– Подожди, Джи, вот будет у нас много еды, тогда я каждый день буду тебе приносить!

Джи мне поверил и не уворачивался, когда я гладил его по голове и трепал за шею.

Вдруг на нашу Центральную усадьбу с шумом въехала полуторка, с еще большим шумом остановилась, и из ее кабины спрыгнул на землю мой дед Адам.

– Ада-а! – не помня себя от радости, закричал я и бросился бегом к моему любимому деду.

Мой дед Адам подхватил меня на руки и стал обнимать и целовать, прижимаясь к моей щеке своею колкой щекой.

XV

Я не был посвящен в подробности чудесного освобождения моего деда Адама, как говорил он сам: «Освободили и освободили». То есть он не придавал этому значения, во всяком случае, такой делал вид.

Дед вроде бы не придавал значения, зато все бабушки очень даже придавали, они прямо-таки светились от счастья. Даже Бабук, милостиво улыбнувшись, спросила Аду:

– И пригодилась моя жилетка?

– Пригодилась, – молодо сверкнув синими глазами, отвечал дед. – Я одному человеку ее оставил. Он сильно кашлял, а мне сказали: «На воле совсем тепло».

– Добже, – одобрила Бабук, – то добже, – и на глазах ее блеснули слезы. Я не понял, почему заплакала Бабук, а теперь через много лет думаю, что в ту минуту она наверняка вспомнила о своих сыновьях в неволе.

Тогда я впервые услышал слово «воля» и почувствовал, что это очень важное слово и в то же время не просто слово, а то место, где мы сейчас живем. Мы живем на воле…

В тот день у нас на воле стало теплым-тепло, так что не обманули деда в казенном доме.

Оказалось, что полуторка, на которой приехал Ада, была забита мешками с мукой, белой мукой, которая кое-где выступала поверх мешковины белым пухом. Ада подогнал полуторку к дверям нашего дома, позвал от коровника счетовода Муслима и дедушку Дадава. Вместе с тетей Мотей все они стали разгружать мешки, носить их в дом и в холодную комнату, прилепленную к нашему дому.

– Где твоя двуколка? Где Сильва? – спросил Адам счетовода Муслима.

– Там, – счетовод кивнул за коровник.

– Значит, так, – сказал мой дед Адам, – один мешок Дадаву, один тебе, Муслим. Подгоняй Сильву.

И счетовод Муслим, и дедушка Дадав настолько оторопели от княжеской щедрости главного механика Адама, что пытались отказаться от дорогих подарков, но он настоял на своем:

– Иди-иди, подгоняй, не разговаривай!

Запряженная, как обычно, в двуколку с небольшой молочной цистерной блодинка Сильва явилась не одна. Рядом с левой оглоблей пританцовывал привязанный за веревку тонконогий гнедой жеребенок с белой звездочкой во лбу. Не так давно я видел новорожденного сына Сильвы, но удивился, насколько он вдруг подрос за две-три недели, какой стал смелый, веселый и ноги совсем не разъезжаются в разные стороны.

Мухи хотя и ожили после зимы, но еще не окрепли для атак. Сильве нечего было отгонять от себя, и она не трясла сивой гривой, не мотала хвостом, а стояла смирно, с гордым достоинством матери-одиночки, строго и ласково косясь большим выпуклым глазом на своего вертлявого первенца, который ни секунды не стоял на месте.

– А как его звать? – спросил я у Муслима про жеребенка.

– Никак, – отвечал счетовод с мешком муки на плече, – хочешь, сам назови.

– Хочу! – обрадовался я, но никаких имен что-то не приходило мне в голову. – Теть Нюсь, как его назвать?

Тетя Нюся и тетя Мотя, так же как и Ада с дедушкой Дадавом таскали по мешку вдвоем, а счетовод Муслим хотя и был хромой, но нес свой мешок один. Тетя Клава подавала им всем мешки из кузова полуторки.

– Назови Вихрь. Когда я была маленькая, у меня был жеребенок Вихрь, – посоветовала тетя Нюся.

– Вихрь! – радостно погладил я жеребенка по плоскому шелковому лбу, а он лизнул мою руку нежным шершавым языком. – Ой, Ви! – засмеялся я от щекотки, – обожди, угощу!

Я вспомнил, что в тарелке на столе еще есть наши бурачные конфеты, и побежал в дом. Бурачные конфеты очень понравились Вихрю, он брал их с моей ладошки мягкими черными губами не все сразу, а по одной. Я тоже всегда ел их по одной, чтобы растянуть удовольствие. Одну конфету я дал Сильве – она хоть и мама, но еще совсем молодая и ей тоже хочется сладкого.

– Вихрь! Вихрь! – гладил я жеребенка по лицу и трепал по гладкой атласной шее. – Ви!

С того дня у меня стало два любимых друга: пес Джи и жеребенок Ви! Называть его Вихрь было слишком длинно, а я спешил жить.

И хромой счетовод Муслим в кепке-шестиклинке, и дедушка Дадав в старом бешмете благодарили моего деда Адама, прижимая правую руку к сердцу и кланяясь. Потом они погрузили два мешка муки на облучок, где обычно сидел Муслим, а сами пошли рядом с двуколкой в аул под синей горой, придерживая драгоценный груз каждый со своей стороны. А мой друг Ви бежал впереди них рядом со своей мамой Сильвой.

После разгрузки полуторки собрались пить чай. Тетя Мотя как-то очень быстро не только вздула самовар, но и растопила печку печь пышки и стала замешивать тесто на краешке стола, чтобы не мешать разговору. В доме сильно пахло мукой. И за столом взрослые только и говорили, что о свалившемся богатстве, решали, как быть. Сколько муки оставить? Сколько поменять на продукты или вещи? Сколько продать? И нужно ли продавать вообще? Пышек пока не было, разговор взрослых меня не интересовал, конфеты я скормил Ви, а пить чай с сахарином не хотелось, и я пошел на кровать к своим солдатикам. Хотя я и не сильно прислушивался, но отдельные реплики все же долетали до меня от стола.

– Отобрали пятьсот кило кукурузной, а вернули тысячу пятьсот пшеничной. Чудеса!

– Ловкость рук и никакого мошенства. Он мне справку на возврат выписал химическим карандашом под копирку. Сам поленился идти через весь длинный коридор. На, говорит, в канцелярии, у проходной, печать поставишь. Подлинник тебе – для Заготзерно, а копия нам останется. Я из его кабинета вышел и тут же про свой огрызок химического карандаша вспомнил. Нашел в кармане. Послюнил огрызок, приложил бумажки к стене. К его цифрам прибавил единичку впереди, а сзади «пш.» – пашаничной, значит. В канцелярии шлепнули мне печать на оба экземпляра – один мне на руки, и я с ним в Заготзерно. Франц сильно смеялся: «Еще польска не сгинела!»

– Ай-я-яй! Адась! Адась! – покачала белой головой Бабук.

В тот день я не понял почти ничего из услышанного. Тем более, немцы перешли в наступление, и мне было нужно поднимать из-за пригорков одеяла моих партизан с зелеными полосами на головах, партизан, которыми командовал мой пропавший без вести отец. Да, в тот день я ничего не понял, а теперь понимаю, какой отчаянной дерзости был у меня дед Адам и какой реактивный! Это ж надо – прямо на стене казенного дома еще внутри него, в одно касание, так распорядиться в свою пользу!

– В холода дедушка Дадав приносил нам большой кусок курдючного жира от председателя, – сказала тетя Нюся.

– Молодец председатель! Сейчас я к нему зайду, скажу спасибо, что не забыл вас без меня, – горделиво решил мой стремительный дед Адам, тут же вскочил из-за стола и направился в контору.

Скоро весь дом наполнился сладостным запахом горячих пышек. Я объявил всем солдатикам перерыв.

– Война войной, а обед по расписанию!

Скоро явился из конторы мой дед Адам.

– Председатель сказал мне, что не посылал вам курдючного жира, – обескуражено проговорил он с порога, но тут же взял себя в руки и горячо добавил, – молодец Дадав. Это он вам из своего последнего…

– Тем лучше, – громко сказала ученая тетя Клава, – лепта вдовицы дороже царской милости!

– А что это значит – лепта вдовицы? – подходя к столу, на который тетя Мотя уже водрузила тарелку с горой пышек, быстро спросил я.

– Буквы выучил? – вопросом на вопрос ответила тетя Клава.

– Почти все.

– Почти не считается. Когда выучишь все, тогда и объясню. Тебе в сентябре в школу, а сейчас апрель. О чем ты думаешь?

Я не стал связываться с тетей Клавой, ее все равно не переговоришь. А пышки пахли так вкусно! А тетя Клава вдруг вытащила из своей городской сумки кулечек, высыпала в тарелку настоящие конфеты – подушечки и, подмигнув мне зеленым круглым глазом, весело выкрикнула:

– Гулять, так гулять!

XVI

С каждым новым апрельским днем все горячее пригревало солнце, все быстрее набирали рост цветы и травы. И вот однажды утром я увидел, как побежали по крыше нашего дома алые волны распустившихся маков. Это было настолько красиво, что у меня перехватило дыхание, стало больно в груди и мне захотелось немедленно поделиться увиденной красотой с другими.

– Смотри, Джи, смотри! – я попытался задрать морду моего пса, но он не захотел любоваться алыми волнами.

Я обиделся на Джи потому, как в то время еще не знал, что в сетчатке глаз у собак нет колбочек, чувствительных к красному цвету, и они не различают зеленое и красное. А то, что люди видят сине-зеленым, например небо и траву, собаки могут видеть белым. Зато они отличают множество оттенков серого цвета и очень хорошо ориентируются в сумерках. Я оставил Джи в покое и побежал в дом.

– Тетя Нюся! Тетя Мотя! Бабук! Идите гляньте, как красиво!

Ада спозаранку ушел в город – «в одно место, к одному человеку». Тетя Клава еще со вчерашнего дня не возвращалась из города.

Тетя Мотя первая откликнулась на мой призыв, за ней тетя Нюся. А Бабук я просто взял за руку и вывел из дома. Я не мог допустить, чтобы кто-то из них сейчас же не увидел того, что увидел я.

– Спасибо тебе! – улыбнулась тетя Нюся, посмотрев, как пробегают под легким ветерком алые волны по крыше нашего дома.

Тетя Мотя тоже была рада и даже смахнула слезу из уголков своих печальных светло-карих глаз.

– Добже, – усмехнулась Бабук и ласково шлепнула меня легонькой рукой пониже спины, – то добже…

В тот же день пришли из аула старики, а хакимы, кто хромой, а кто с пустым рукавом, уважительно вынесли для них из конторы длинные скамейки, и все вместе они уселись на этих скамейках делать большой хабар, что значит разговаривать разговоры.

Большая весна вступила в свои права, весна 1945 года, которую совсем скоро, раз и навсегда, назовут Весной Победы.

XVII

Весной, когда становилось тепло и сухо, я любил ложиться спиной на соломенную подстилку коровника и смотреть в небо. Какие разные, какие неповторимые облака проплывали в неоглядной выси! Я мог любоваться ими подолгу и думать о том, как вырасту большой и поеду за тридевять земель в тридесятое царство и увижу весь остальной мир, а не только этот клочок лысой глинистой земли, на которой стоял мой дом с алыми маками на крыше и длинная саманная контора с дымно-розовым флагом с серпом и молотом.

Обычно Джи лежал возле меня, но смотреть в небо он не любил. Иногда я пытался задирать его голову и упрашивал посмотреть в небо, но все без толку. Тогда я еще не знал, что собаки могут видеть голубое белым. А теперь знаю, и мне понятно, что Джи было неинтересно смотреть на белые облака на белом небе.

Когда ты смотришь вверх, лежа на спине, и когда запрокидываешь голову стоя, впечатления от увиденного вверху сильно разнятся. В первый раз я подумал об этом в те далекие дни моего детства, лежа на спине рядом с Джи, а во второй – в начале семидесятых годов в Сикстинской капелле, что рядом с собором Святого Петра в Риме.

Многочисленные зрители, любующиеся фресками Микеланджело Буонарроти на потолке капеллы, запрокидывали головы лицами вверх, а несколько молодых, вольных душой американцев легли прямо на пол среди толпы и так рассматривали потолок, не опасаясь, что кто-то на них наступит. Я тоже лег на пол рядом с американцами, на холодный мраморный пол капеллы, и был вознагражден за свое несоветское поведение впечатлением на всю жизнь.

Фрески на потолке были живые, и совсем не верилось, что они нарисованы. Глядя на тот потолок, я впервые понял на собственном опыте и даже физически ощутил, насколько подлинники отличаются от копий. В копиях все вроде то же самое, до волоска… то, да не то. Подлинник великого художника и копию даже очень хорошего мастера всегда отличает неуловимое «чуть-чуть», которое, видимо, и составляет предмет гениальности, не подвластной никаким общечеловеческим законам, а только Божьему промыслу.

Меня сразу же захватила четвертая из девяти центральных композиций дугообразного потолка, а именно «Сотворение Адама». Во-первых, потому, что она выше всяческих похвал, и еще раз во-первых, потому, что, глядя на эту фреску, я моментально вспомнил моего любимого деда Адама, который тогда еще был жив и здоров. Миллионы людей знают эту фреску, и общепризнано, что это одна из самых мощных и одухотворенных композиций во всей Сикстинской капелле.

В бескрайнем небе летит седовласый Бог-Отец, за его спиной плащ, похожий одновременно на раковину и на наполненный ветром парус, а в нем свита бескрылых ангелов.

Бог-Отец летит к полулежащему на зеленоватой скале Адаму, который едва пробуждается к жизни. Правая рука Бога-Отца властно протянута навстречу еще как бы полуживой левой руке Адама. В этом жесте двух рук – одной, неукротимо всесильной, наполненной божественной энергией Творца, и другой, как бы оживающей, как бы принимающей из рук в руки бессмертную душу человека, сотворенного по образу и подобию Бога, наделенного неукротимой жаждой познания и стремлением к поиску божественного начала во всем сущем. В этом жесте и сосредоточен смысл происходящего, смысл сотворения Адама – первого человека.

XVIII

У нас вывелись цыплята!

Курицы Фома и Сима оправдали возложенные на них надежды.

Я очень хотел увидеть, как вылупляются цыплята, но все прозевал – смотрел около конуры на соревнования брадобреев.

Две длинные, отполированные до зеркального блеска скамейки из толстых строганных досок под стеной конторы стояли как бы в центре здешней жизни. В теплое время года на этих скамейках с утра и до вечера сидели почтенные старики и хакимы, строгали родовыми кинжалами хворостинки и вели нескончаемые дремотные разговоры. Стена конторы, под которой стояли скамейки, была оттерта спинами до соломинок самана, а земля вокруг утоптана как литая. Раньше годехан, то есть место мужских посиделок, был в ауле, но уже давно перекочевал поближе к начальству. Тут все обсуждалось и решалось, все новости исходили отсюда и, облетев сакли аула, возвращались обратно.

С приходом настоящего тепла каждое воскресное утро здесь начиналось соревнование брадобреев.

Одни считали, что лучше всех бреет главный винодел Вартан, другие отдавали предпочтение дедушке Дадаву, а третьи брились только у счетовода Муслима. У всех троих были опасные английские бритвы, мыльницы, помазки (от щедрот ленд-лиза, один из потоков которого проходил через Иран), лоснящиеся кожаные ремни для правки бритв. По воскресеньям под стеной конторы открывалась настоящая цирюльня. При нескончаемых подначках и хохоте стариков и хакимов брили все трое разом.

Грузный, короткорукий, с пучком торчащих из ворота рубашки черно-седых волос винодел Вартан властно поворачивал своих клиентов за нос, потемневшую от щетины мыльную пену обтирал с бритвы о левую ладонь и тут же стряхивал пену с ладони на землю.

Совсем маленький без тулупа, сухонький дедушка Дадав аккуратно вытирал бритву о специально припасенную газету без портретов вождей. Он, казалось, никуда не спешил, добродушно улыбался шуткам зрителей и всегда напевал себе под нос одно и то же: «Не шей ты мне, матучка, красный сарафан!» Почему он всегда пел песню «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан», я не знаю. Из разговоров моего деда Адама, а больше из разговоров моих бабушек я кое-что слышал про дедушку Дадава, но особо не прислушивался. Например, они говорили, что когда дедушка Дадав был маленький, еще при царе, то он жил в России, на Орловщине, куда сослали на поселение его отца за месть кровнику. Ну, во-первых, я и представить не мог дедушку Дадава маленьким мальчиком. Во-вторых, я не очень понимал, где эта Россия? Ведь везде был Советский Союз! В-третьих и четвертых, я не знал тогда ни кто такой «кровник», ни что такое «месть».

На страницу:
6 из 7