Полная версия
Следы на мне (сборник)
Все знали, что к нему на экзамен нужно одеваться, как на поминки, иначе он сразу выгонит. Но лучше было так одеваться на все его занятия и лекции. Бедные девчонки! Они не всегда могли с этим справиться. Всех модниц и всех красавиц он карал и сильно усложнял им жизнь.
Но были и те, к кому он благоволил, кого он выделял и даже о ком заботился. В каждой группе была хотя бы одна такая барышня. Чтобы понравиться Данкову, нужно было в свои девятнадцать-двадцать лет выглядеть, как сельская учительница с тридцатилетним стажем. И находились такие. Такие толстопятые, в коричневых платьях, серенькая старенькая шаль на плечах, когда за окном аудитории декабрь, а в аудитории сквозняки. Такие тихие девчонки, с аккуратными тетрадями, конспектами, с очень средними оценками в зачётке по всем дисциплинам, с короткими прямыми ресницами, потупленными взорами… Утром у них такие лица, будто они плакали всю ночь. Лица у них такие потому… потому что они действительно плакали.
Вот такие могли понравиться Данкову. Правда, при условии, что они сидели на его занятиях на первой парте, всё записывали, занятий не пропускали, а главное – иногда задавали ему вопросы. Как он любил вопросы! Не любые вопросы, а сложные, очень специальные, и самое главное, конкретные вопросы. Такие вопросы, которые говорят о глубоком проникновении в предмет. Но самое важное, чтобы вопрос был задан вовремя, тогда, когда ему этого хотелось, то есть в конце занятия. Как теплел его взгляд, как изменялось его лицо, когда он слышал такой вопрос! И отвечал он всегда блестяще. В такие моменты он, наверное, был близок к радости.
В нашей группе была как раз такая барышня. Звали её, если не ошибаюсь, Вера. Только её одну Данков называл по имени, остальных либо по фамилии, либо никак. Вере Данков поручал всё на свете, её он первой спрашивал, её щадил, если она путалась или запиналась во время ответа. Сидела Вера на первой парте.
А вот студентка К. была наоборот… Ровно наоборот. (Кстати сказать, она недоучилась до конца, была отчислена с третьего курса.) Нельзя сказать, что она была красавица, но юбку носила очень короткую, красилась с самого утра самым боевым образом. И даже не пыталась изобразить, что готовилась к занятиям. Занятия Данкова она посещала через раз, правда, старалась держаться поскромнее в дни исторической грамматики.
Но в тот день она выглядела лихо даже для самой себя. Юбка была такая короткая… Помню, Данков зашёл в аудиторию, мы встали, сели. Он поздоровался и вдруг уставился на К. Он долго рассматривал её.
– Вера, сообщите мне об отсутствующих, – вдруг тихо, не сводя глаз с К., сказал Данков.
– Сегодня отсутствующих нет, – встав, сказала Вера.
– А вот и есть, – сказал Данков.
– Нет, Василий Николаевич, вся вторая группа присутствует, – тихим голосом ответила Вера, через паузу.
– Нет, Вера, не вся! Не спорьте со мной. Студентки К. нет, – сказал Данков, не сводя глаз с К. – Правда, это я говорю об очень скором будущем. Кому-то может показаться, что она здесь, а на самом деле её уже здесь нет. Встаньте, К.!
К. закатила глаза и со вздохом медленно встала.
– Спасибо, К., – сказал Данков. – Теперь мне хотя бы не видно ваших трусов. Это что же такое на вас надето, а?
– Что вы… – попыталась дерзко что-то сказать К.
– Молчать! – заорал Данков. – Как вы явились в Университет! – на слове «университет» он поднял правую руку вверх и потряс огромной своей пятернёй. – Вы не на панель здесь вышли. То, что вы не брали в руки учебники и не ходили в библиотеку, это мне ясно. Но у вас же в глазах знаете что?! Ничего!! Сколько вы провели у зеркала? А? Сколько вы смотрели на себя, чтобы так себя разукрасить? Как мне вас жаль! Видеть в зеркале такой ужас, какой видите вы! Это действительно ужас. – Он покачал головой очень скорбно. – Скажите мне честно, я не понимаю! Вот вы накрасились, оделись, посмотрели в зеркало и остались довольны? Вам нравится то, что вы увидели, а? Вера, скажите мне! Что, вот так, как она ходит, – это нормально? Вот что, К.! Убирайтесь отсюда вон! Вон отсюда!
К. медленно вышла из аудитории и медленно закрыла за собой дверь.
– Кошмар! Ужас! Неужели вам всем нравится, как она одета и как она явилась в Университет? – он сделал паузу. – А вам, Вера, нравится? – Вера потупившись сидела и молчала. – Почему же вы молчите, Вера? Может быть, я человек другой эпохи. Может, я не понимаю. Но вы-то, Вера? Я вот не могу вас представить в таком виде, – сказал он Вере, а потом перевёл взгляд на всех. – А вот вы можете представить себе Веру, чтобы она так вырядилась и явилась сюда в таком виде?! А?!
Аудитория молчала, но было слышно, что все вдыхают побольше воздуха в лёгкие.
– Не-е-е-е-ет! – раздался радостный, громкий хор.
Вера схватилась за лицо руками, согнулась, потом вскочила и выбежала из аудитории прочь. Данков замер в недоумении и растерянности.
Вера потом пропустила несколько дней занятий.
Данков очень серьёзно относился к отправкам студентов на сельхозработы. Он понимал, что сельхоз-работы – дело для студентов университета необязательное, и карать за пропуски этих работ так же, как за пропуски лекций, он не мог. Но он запугивал юных студенток, агитировал и сам часто выезжал на поля. Осенью нас обычно отправляли на уборку картофеля, моркови или турнепса. Первые несколько дней это было весело, а потом наши ряды редели, а те, кто выезжал на работы, работали плохо, вяло и неэффективно. Зато обеды в поле проходили шумно, радостно и подолгу.
Василий Николаевич не стоял у нас над душой, не командовал и сам не работал. К нашим трапезам он также не присоединялся, даже если мы его приглашали. Сам он ничего с собой не брал. Ничего: ни бутербродов, ни термоса с чем-нибудь горячим, ни даже бутылки воды. Он приезжал, выходил из автобуса и бродил один по полям или вдоль поля по лесополосе. В своём голубеньком плаще он был отлично виден. Он очень выделялся на фоне осеннего сельского пейзажа.
Данков ходил, бросал на нас издалека укоризненные взгляды, печально складывал руки за спиной или брал комок земли, растирал его в ладонях, пробовал землю на язык, вздыхал и медленно высыпал землю. Когда мы весело обедали, он сокращал расстояние. От его взгляда кусок застревал в горле.
Однажды, когда мы вечером, усталые и грязные, ехали после уборки картофеля домой, Василий Николаевич неожиданно заговорил. В тот день нас выехало в поле меньше половины от общего числа студентов нашего курса, и работали мы тогда ну совсем плохо. При нём в автобусе не шумели. Если кто и говорил, то только с соседом, да и то вполголоса.
– Да-а-а! – неожиданно сказа л он г ромко. – Кака я землица в Сибири. Чёрная, жирная! Какую картошку она родит! Загляденье! Руки только надо приложить. Так нет! Все поразбежались по университетам, по институтам! – он помолчал минуту. – Мы после войны только на картошке и жили. Мороженую картошку пробовали? – он оглядел нас, а потом махнул на нас рукой. – Я после войны учился в Тамбове. Всё время хотелось есть. Месяцами целыми есть хотелось. Вагоны разгружали по ночам. Нам за это картошку мороженую давали, а иногда, очень редко, хлеб. Хороший хлеб, настоящий. Так я этот хлеб не ел. Я шёл с ним на рынок и обменивал его на книги. Помню, выменял на четверть пшеничной булки том седьмый прижизненного издания Тредьяковского. Счастлив был, – он задумался, вздохнул. – В том же году выменял ещё и Паустовского с автографом. Паустовского! Хотя, что для вас Паустовский? Что для вас русский язык? Что для вас книга? Трудиться вы не умеете, не хотите, землю не любите… – он опустил голову на грудь горестно и вместе с тем совершенно по-детски. – Я-то на земле потрудился, я её держать в руках умею. Книгу так же надо в руки брать. Книгу… Да о чём с вами толковать? – больше он тогда ничего не сказал.
Мне повезло. Я не сдавал Данкову экзамен по исторической грамматике. Я бы его ему не сдал. Не сдал бы никогда и ни при каких обстоятельствах. Во-первых, я плохо знал предмет и как-то не мог себя заставить узнать его лучше, а во-вторых, Данков знал это, помнил и ждал. Своего шанса встать на моём пути к получению диплома об окончании университета он не упустил бы. Но когда пришло время этого страшного испытания, Василий Николаевич в первый раз и надолго слёг с больным своим сердцем в больницу. Он слёг неожиданно и надолго. И мне удалось сдать тот экзамен на заслуженную жидкую троечку ассистенту Данкова, которую звали мифически-символично. Ариадна Александровна, вздыхая и предвидя неизбежный гнев, громы и молнии, вывела в моей зачётке «удовлетворительно» и поставила свою подпись там, где должен был расписаться Данков, но никогда не расписался бы.
Когда Данков вернулся из больницы, он несколько дней не показывался в университетских коридорах. А потом мы встретились. Я, помню, шёл из столовой, спешил к третьей паре и издалека, из-за угла услышал визг его ботинок. Первым желанием было развернуться и бежать, но я не сделал этого. Я только почувствовал холодок, который заструился по спине, и чуть-чуть замедлил шаги. И вот из-за угла появился декан Данков. Он был бледен. Он никогда не был румяным или загорелым. Но в этот раз он выглядел бледным и каким-то нестрашным. А может быть, мне так показалось, потому что экзамен был уже позади и власть Данкова надо мной и моими страхами практически улетучилась. А ещё мне было слегка совестно, я чувствовал, что как-то схитрил, как-то обвёл неизбежный рок вокруг пальца.
– А-а-а! – сказал он издалека. Сказал негромко, но как-то особенно брезгливо. – Улизнул? Выскользнул? Скользкий ты тип, оказывается. Ну что ж. Так и скользи по жизни, вейся ужом, – продолжил он, скривившись. – Получай свой диплом. Считайся филологом. Что с вами сделаешь?! Давайте! Давайте… – он на миг задумался. – Но я тебя коллегой не назову никогда. Ты же не глупый, ты же сам знаешь, что скользишь по верхам. Всё по верхушечкам! Но ничего, жизнь она не… – тут он опять запнулся, – хотя какая теперь жизнь…
И он зашагал мимо меня прочь. А я так и стоял, пока визг его ботинок не растворился в шуме и гаме радостных юных голосов снующих туда и обратно таких же, как я, студентов.
Не могу сказать, что я обманул тогда Данкова. Всё с этим экзаменом было со всех формальных и неформальных сторон честно и нормально. Но до сих пор у меня остаётся ощущение, что тогда я нарушил какой-то серьёзный закон, совершил какое-то преступление, вывернулся, отмазался…
А как много людей не вывернулись. Какому большому количеству молодых людей Данков сломал жизнь, ну а если и не сломал, то уже точно изменил, нарушил, нанёс тяжёлые раны и обиды. Зачем, почему, с какой целью?!
Он, конечно же, был злодей. Именно злодей. Есть такое слово в русском языке. Он не был негодяем. И подлецом не был. Если бы я понимал, зачем он делал то, что делал, то, наверное, смог бы обвинить Данкова в какой-то корысти. Обвинил бы и успокоился. Но не могу успокоиться. Не понимаю!
Непонимание – это главное, что связывает меня и мои воспоминания с Василием Николаевичем. Я не понимаю, как из парня, который родился где-то под Тамбовом, который с юности фанатично любил и был предан лингвистической науке, русской словесности и всему тому гуманистическому, живому и прекрасному, что хранили и хранят те книги, которые он с таким трепетом брал в руки, постигал их, любил… Как из него получился такой злодей? Как он оторвался от той земли, которую понимал и знал много лучше, чем мы? Как он оторвался от людей и остался среди книг, и как книги умерли в его руках и превратились в тексты? Я не понимаю.
Василий Николаевич знал, конечно, знал, что мы его не любим, что его никто не любит (я не говорю про его родственников и знакомых, я их не знаю). Он не искал нашей любви. Ему она была не нужна. Ему ничего не было нужно из той жизни, которой жили мы. Как это случилось? Как произошла такая беда? Что сделал этот человек не так?
Василий Николаевич, я убеждён, не замечал тех изменений, которые происходили в стране и в жизни. Изменения его не интересовали. Он видел только конкретные проявления этих изменений, категорически их не принимал и так же категорически с ними, а точнее с нами, боролся. Он остро ощущал своё одиночество в этой борьбе. Чего он хотел? Чего добивался? Не понимаю! Но уверен, что он не понимал нас сильнее, потому что нас было много.
И ещё я не понимаю, почему я рад, что в моей жизни случился Василий Николаевич Данков.
Зимой, когда я учился уже на пятом курсе, по факультету пронёсся слух о том, что Данков покинул деканат, что теперь деканом стал его заместитель.
А Василий Николаевич будет просто доцентом, просто преподавателем. Одним из многих.
А через год, после окончания университета, я встретил Василия Николаевича в гастрономе. В том гастрономе был кафетерий, и мы с приятелями шумно забежали туда перекусить. Василий Николаевич топтался в молочном отделе. Выглядел он, как всегда, только в руках держал авоську с яйцами и белым румяным батоном. Я отделился от своей компании, изменил направление движения, чтобы пройти ближе к нему. Я приблизился и поздоровался. Он посмотрел на меня, определённо сразу узнал, коротко кивнул и посмотрел в глаза. Он смотрел с таким выражением, дескать: ну что? Если хочешь что-то сказать – говори. А если нет, то иди куда шёл.
Я и пошёл.
Михалыч
Хотя я не уверен, что его звали Михалыч. По-моему, Михалыч. Но точно и без сомнений сказать не могу. Если бы я хоть раз назвал его по имени или по отчеству, я бы точно запомнил. Но я обращался к нему на «Вы» и всё. Остальные звали его Михалыч (кажется). И сам он, когда мы знакомились, сказал: «А я Михалыч». Да! Всё-таки Михалыч! Так и буду его называть. Так я его помню.
Михалыч просуществовал в моей жизни два дня. А меня он, наверное, даже не особенно и разглядел. И он, конечно, не мог догадаться, какую важную оказал мне услугу и как повлиял на многое, очень многое в моей жизни. Я признателен ему очень! И любой встреченный в моей жизни человек с отчеством Михайлович, а если он ещё и предпочитает, чтобы его звали Михалыч, вызывает у меня немедленную симпатию и теплоту. Что-то очень хорошее есть для меня в сочетании этих звуков: Михалыч. Хотя, может быть, того, о ком я сейчас расскажу, звали вовсе даже и не так.
Михалыч, за короткие два дня нашего знакомства и общения, раз и навсегда разрушил благоговейное и поэтическое моё отношение к тяжёлому физическому труду. К монотонной работе. Образ труженика, который изо дня в день делает одно и то же, образ человека, который своими руками!.. В общем, тот образ, который создавала литература, учителя, государство и так далее, померк и больше в моей жизни не воссиял. До встречи с Михалычем мне казалось, и часто казалось, что, когда я читаю какую-то книжку не самого глубокого и обязательного содержания, когда болтаю с приятелями, слушаю музыку или просто смотрю кино, я, казалось мне часто, ленюсь, пропускаю что-то важное, теряю время, а главное, бегу настоящего, простого и бесспорного труда. Михалыч помог погасить эти ощущения, а главное, погасил и спустил с пьедестала на нашу землю образ человека физического труда. Да простят меня за эти слова многие и многие.
Значит так…
Вернулся я со слу жбы в мае. Всё лето было впереди, только в сентябре мне предстояло вновь приступить к учёбе в университете. Мне шёл двадцать второй год. Я хотел свободы! Да к тому же все традиции и правила диктовали: молодой мужчина после воинской службы должен вкусить свободы в полном объёме. Те же правила и традиции сообщали, в чём заключалась эта свобода. Всего этого хотелось! Но на такую свободу нужны были свободные деньги. А их как раз не было.
Надо сказать, что к тому моменту заработанных мною денег я в руках не держал никогда. Студенческая стипендия до службы и крошечное «денежное довольствие», которое я получал во время службы, не в счёт. Короче, я решил поработать и заработать денег. Решил, поработаю пару месяцев, получу денег, поеду в августе к Чёрному морю – и э-э-эх!
А где можно было тогда заработать за два месяца денег человеку, который никакой рабочей специальности не имел и ничего толком не умел делать? Я действительно ничего толком делать не умел. На службе мне, как и всем, приходилось много и трудно чем-то заниматься. Много и помногу часов. Но на воинской службе мы всё-таки ничего определённого и осмысленного не делали. Мы всё время чего-то подделывали. То есть не красили, а подкрашивали, не строили, а подстраивали, не ремонтировали, а под… Подделывали, в общем.
Работы, мне казалось, я не боялся никакой. Коллектив, казалось, никакой мне не страшен. Я даже хотел влиться в некий трудовой коллектив и поработать, делая что-то простое, понятное, очевидное и созидательное, чтобы виден был результат труда в чём-то мною построенном и в виде денег, которые мне за это заплатят. И я, не помню как, да это и неважно, устроился в бригаду сезонных рабочих, их тогда называли «шабашники», и поехал в маленький районный центр родной Кемеровской области, ремонтировать и строить сельскохозяйственные постройки. Взяли меня разнорабочим, то есть просто взяли. Зарплату пообещали не большую, но и не маленькую. Работа должна была быть сдельная: сделали – получили. По всем моим расчётам, на дорогу и на разные радости у Чёрного моря должно было хватить.
Перед тем как поехать на работу, я даже фантазировал, как мы будем вставать с петухами в деревне, умываться у колодца из ведра. Как будем, неким мужским сплочённым трудом коллективом, весело шутить за умыванием, потом завтракать и отправляться на работу. Я представлял себе усталые вечерние мужицкие, немногословные разговоры и посиделки после работы перед сном. Представлял себе перекуры… Вот только работу я себе никак не представлял.
Понятное дело, что всё оказалось совсем не так.
В назначенный день и в назначенное время и место я явился. Там, возле старого автобуса топтались или сидели на корточках и курили человек пятнадцать мрачных, закопченных и очень понятных мужиков. Между собой они почти не говорили, так, бурчали чего-то. Мы доехали в полной тишине до городка с названием Яшкино, а оттуда меня направили в село с названием, которое я не могу назвать ни трогательным, ни забавным. В село Пача. Меня туда направили вместе с ещё одним парнем моего возраста, который был очень бледный, на руках его синели наколки (татуировки), а шея была замотана несвежим бинтом. Он явно вернулся не с военной службы. Как его звали, я не помню. Поговорить нам не пришлось, он не хотел, да и я не рвался с ним разговаривать. Нам объяснили, как добраться до Пачи и куда нам пойти, мы это и сделали. Моему спутнику по дороге стало явно плохо. Как только мы добрались до места, а добрались мы к вечеру, выяснилось, что на шее у него страшный фурункул, у него высокая температура, и его увезли куда-то в больницу. Больше я его не видел.
А меня отвели к зданию сельской школы, уже закрытой на летние каникулы. В этой школе я должен был жить, там и встретил меня Михалыч.
Тётка, которая меня сопровождала, завела меня в какую-то комнату, в которой, наверное, в обычное время сидел вахтёр или сторож школы.
– Вот, Михалыч, тебе помощник из города. Принимай, – сказала она.
В маленькой комнатке с зарешеченным и ничем не завешанным крошечным окошком, спиной к нам, на табуретке, сидел мужичок. Перед ним на покрытом газетой столике стояла стеклянная литровая банка с водой, в банке гудел кипятильник. На столе ещё было много всякой всячины: остатки какой-то еды, замызганная кастрюлька, консервная банка, полная окурков папирос. В комнате стоял сильный запах. Это был запах Михалыча в целом.
– Помощника? – не оглядываясь, спросил мужичок. – Одного? И чё мы с ним будем делать?
– Что положено, то и будешь делать! – ответила тётка. – Принимай кого прислали. Больше заработаете. Кстати, про этого сказали, что он непьющий.
– Да-а?! – оглядываясь, протянул мужичок. – Непьющий? Это как?
Он оглянулся, и я увидел опухшее и в то же время сморщенное лицо. Лицо улыбалось, глаза на лице, даже при свете лампочки, были светлые-светлые, голубые-голубые, мутные-мутные.
– Борька за вами в семь заедет. Проветри тут, Михалыч, не в берлоге же. И городского не пугай… – сказала тётка и ушла.
– Как вас зовут? – спросил мужичок, улыбаясь, и встал.
– Евгений… Можете звать меня Женя.
– А я Михалыч, – сказал он и протянул мне свою большую, сухую руку, всю в чёрных трещинках и в мозолях.
– Вооот, значит… – сказал Михалыч, явно немного смущаясь. – Тут мы будем кушать. Тут вечером чё-нибудь будем есть. А днём в столовой. Спать будем там, – он неопределённо махнул рукой куда-то. – Уборная во дворе, извиняюсь. Чаю хочете?
Я от чая отказался. Мы потоптались ещё немного, потом Михалыч притащил из угла ещё одну табуретку, усадил меня и уселся сам. Он выдернул из розетки кипятильник, вынул его из банки и насыпал чай в живой ещё кипяток. Потом он пил чай, обжигая пальцы о гранёный стакан, охал и громко втягивал горячий чай помаленьку. Мы беседовали. Он расспросил меня, кто я и откуда, обращаясь ко мне на «вы». На всё, что я о себе сообщал, он одобрительно кривил рот и поднимал подбородок вверх, иногда приговаривая: «Во как!», «Молодец!» или «Ты смотри, а!». Особенно он оценил то, что родители мои преподают в университете, что я сам студент и что служил моряком.
На мой вопрос, чем мы будем заниматься завтра, он заулыбался.
– Погода будет завтра хорошая! Сможешь сгонять скупнуться, – ответил он на мой вопрос, неожиданно перейдя на «ты», раз и навсегда. Хотя, нет, на «вы» он меня ещё назовет. – Ох, денёк будет завтра! Хорошо всё будет. Только я… – тут он запнулся, – могу матюкнуться. Матюкаюсь я. Привычка такая, что ли. Не со зла. А так, матюкаюсь и всё. Так что извиняюсь.
Потом я пошёл искать то место, где мы должны были спать. Это был обычный, небольшой школьный класс с доской на стене. Парты из класса вынесли. Вместо них стояли железные кровати с продавленными сетками и полосатыми старыми матрацами. В дальнем углу стояла койка, накрытая зелёным одеялом. Ещё одеяла и подушки лежали на другой койке. Признаков постельного белья не наблюдалось. Запах Михалыча присутствовал и в этом помещении. Не так сильно, но всё же весьма.
Когда я вернулся к Михалычу, он сидел за столом, на носу его были нелепые, старые пластмассовые очки с толстыми плюсовыми стёклами. У очков не было дужек, но зато была белая, нечистая одёжная резинка, которая обхватывала михалычеву круглую голову. Он сидел, курил папиросу и внимательнейшим образом, с благородным выражением лица читал школьный учебник «История средних веков» за шестой класс. Губы его иногда прошевеливали беззвучные слова, и в этих артикуляциях угадывалось: «Во, как!», «Ты смотри!» или «Ети её мать!».
Теперь вижу необходимость описать Михалыча подробнее. Во-первых, чтобы было понятно, запах Михалыча не был тем самым запахом, который ударяет не только по носу, но и даже заставляет глаза слезиться, когда заходишь ночью, летом, в купе вагона поезда «Владивосток – Москва» в Новосибирске, а в купе спят четыре мужчины в возрасте от двадцати до пятидесяти лет. От Михалыча вообще не пахло какими-то человеческими выделениями (прошу прощения за подробности).
Запах Михалыча состоял из сильного и очень давно накопившегося запаха табака и нечищенной пепельницы вместе. К этому добавьте стойкий перегар. Этот перегар был так же глубок, как коричневые следы папирос у Михалыча на пальцах и губах, и перегар этот был так же стар, как виски, которые впитались в самые старые бочки самых лучших шотландских производителей. Хотя пропитан Михалыч был далеко не виски.
Ещё в его запахе была сильная составляющая лука, чеснока, хлеба и вообще еды. Был там запах коровника, каких-то горюче-смазочных материалов, дорожной пыли и ветра и много-много других оттенков. Я просто не мог их идентифицировать, потому что не знал деревенской жизни.
Михалыч был небольшого роста, такой невысокий, нетолстый, но со стариковским пузцом мужичок. Лет ему было непонятно сколько. Таких, как он, когда не знают, как обратиться, часто называют «отец». (Ну, например, «Отец, как проехать туда-то?» или «Отец, а где у вас здесь магазин?».) Так его называли уже, наверное, давно. Видно было, что Михалыч уже давно Михалыч. Я его ощущал как человека, который точно много старше моего отца, но также много младше моего деда. Короче, непонятно, сколько лет было Михалычу. Много!
Одевался Михалыч в старые-старые тёмные брюки, натянутые на пузо выше пупа и опоясанные тоненьким засаленным ремешком. Ещё он носил одну фланелевую рубашку, какую-то коричневую, и всегда на нём был непонятного цвета пиджачишко, который давно превратился в какую-то сильно потёртую, особенно в локтях, запачканную в районе карманов и пораненную во многих местах курточку. На ногах его были тёмные носки, которые он при мне не снимал. Обувался он в старые совсем пыльные сандалии. Но возле его койки стояли кирзовые сапоги. Ещё под его койкой стоял маленький дермантиновый, сильно побитый жизнью чемоданчик. Там, наверное, он хранил ещё какие-то вещи, но при мне Михалыч его не открывал.