Полная версия
Пристрастие к некрасивым женщинам
Я был удивлен, что сестра, обычно такая сдержанная, болтала со старым Пуарье о вещах, не связанных ни с кровью, ни с ночными похождениями, ни с наказанием. Они говорили о дожде и хорошей погоде с очень серьезным видом. А я стоял рядом и удивлялся, что не дрожу от страха вблизи этого старика, перекошенного годами, пороками, воспоминаниями и приближающейся смертью.
Я еще более удивился, когда она привела меня за руку, словно ребенка, которого ждет публичное наказание, как это время от времени практиковалось в Сьоме, на деревенскую площадь и подвела к какой-то женщине. Я начал плакать, поскольку подумал, что она тащит меня к большому Питру, человеку, который, судя по рассказам, прибил гвоздем к столу ладонь своего сына Амедея и, если верить слухам, мог зажечь палку одной только силой взгляда. Именно это я и повторял сестре по пути. Но она, вместо того чтобы повести меня наверх к дому Питров, свернула налево и прошла между зданиями дома Шабра и «Отеля у озера», а потом спустилась к самому крайнему дому поселка, к единственной в Сьоме вилле сестер Пьяль, где она надеялась найти старшую из них, учительницу по имени Ивон. Та жила вместе со своей сестрой Люси, известной на всю округу своей красотой и девственностью. Люси Пьяль сидела рядом с сестрой на террасе, выходившей на озеро. Ей было около пятидесяти, но выглядела она моложе лет на пятнадцать: гладкое, без морщин лицо, собранные назад волосы, потерянный взгляд, подрагивающие, но молчаливые губы, светлые глаза, неподвижно лежащие на коленях руки. Грудь ее (самая прекрасная, какую можно было увидеть, как говорили, хотя никто не видел ее обнаженной, а уж тем более до нее не дотрагивался) поднималась под теплой кофтой подобно качающемуся на западном ветру дереву. Хотя я в восемь лет ничего еще не знал о плоти, но в тот момент отдал бы все, пожертвовал бы всем ради возможности уткнуться лицом в эту грудь. И не знал, что она будет преследовать меня всю жизнь, а я буду искать ее у всех женщин и буду вынужден ограничиться тем, что стану мужчиной, находящимся в постоянном поиске, искателем (но не созерцателем, прошу понять различие, поскольку уродство сразу же и несправедливо связывают со всякими извращениями). На самом деле мы больше живем взглядом, нежели нашими поступками, жестами, мечтами. Увидев, как Люси Пьяль подносила к своим пухлым губам стакан гранатового сиропа, я понял, что вкус этого сиропа для меня навсегда будет связан с ее губами. И не только с ее, но и со всеми женскими губами, к которым я буду прикасаться, представляя себе плоть граната той же формы и того же яркого цвета, как тот женский орган, о котором я имел лишь смутное представление: я пробовал этот фрукт только в виде сиропа, но к нему меня постоянно возвращает тайная женская плоть.
Мы сели рядом с сестрами Пьяль. Элиана уселась на садовый стул, а я на первую ступеньку лестницы, покрашенной в белый цвет. Сестра заговорила с учительницей о книгах, которые хочется прочитать и перечитать и которые, как она говорила, считает сутью жизни. А я в это время сгорал от желания броситься на грудь Люси Пьяль, улыбавшейся ветерку. Я задавался вопросом, какой могла быть эта плоть, одновременно легкая и тяжелая, крепко сбитая и бархатистая. Ивон Пьяль говорила о каком-то недавно прочитанном американском романе, в нем повествовалось о раскаленной земле, крестьянах, похоронивших свою мать почти так же, как это делают в Сьоме. Каждый в ходе поездки мечтал о своей жизни – ведь мечта о жизни столь же ценна, как и сама жизнь, которая, впрочем, есть нечто иное, как мечта, произнесла сестра. «В этой книге рассказывалось о нас», – добавила Ивон Пьяль, на это Элиана ответила, что самое главное, что автор говорил о нас, не только о жителях Сьома, Лимузена, Франции или Америки, а о нас как человеческих существах.
В тот день, дыша кисловатым и резким апрельским воздухом, а над озером кружил коршун, я понял, что мне дано видеть одновременно день и ночь и что ночь по-своему красива, часто восхитительна. И что день тоже может быть пасмурным, не зависящим от перемен тени и света. Что уродство само по себе не существует, а красота может сопровождаться одиночеством намного худшим, если она дана такому человеку, как Люси Пьяль. Что в ее случае красота бесполезна, поскольку она закована в лед невинности, в то время как уродство старого Антауна Пуарье – гримасничающее проявление жизни. Уродство и красота неразрывно связаны между собой. И если нам не дано решать, какими мы станем, мы все-таки должны выбирать, к какому лагерю примкнуть. Открыв для себя, кто я такой, я выбрал лагерь красоты: не той, что можно назвать противоположностью уродства, а неуловимой, робкой красоты, возникающей из самой уродливости и совершающей чудо, то есть невозможное.
Урок, который преподала мне сестра, был слишком наглядным, чтобы убедить и, главное, утешить меня. Ничто уже не могло отвлечь меня от сознания собственного уродства, это я понял в восемь лет. И я начал резко проваливаться во времени наподобие скал, отламывающихся от крутого берега реки Везер по ту сторону озера у подножия горы Вейкс.
Мы отправились домой. Я плакал. Я улыбался. Я шел опустив голову. Сестра сказала, что если я буду плакать, то рискую превратиться в статую из соли. Она не обняла меня – ни она, ни мать, ни кто-либо еще в то время и спустя еще много лет этого не делал, – нет, она взяла меня за руку. Эта ладонь была единственной частью ее тела, к которой мне было разрешено прикасаться. Я мог только улыбаться. Я сказал, что улыбка сквозь слезы, должно быть, придавала мне самый глупый вид на земле. Я подумал, что лучше быть уродливым, чем казаться глупым. Но Элиана меня не слушала и спросила с внезапно посерьезневшим лицом, повернутым в сторону заката:
«А какая, по-твоему, я?»
Да разве я до того дня смотрел на сестру, на мать, на девчонок в школе Сьома или на любое другое создание женского пола с мыслью оценить, красивы ли они? Язык мой прилип к небу, конечности налились тяжестью, лицо покраснело. Но не оттого, что я не мог ничего ответить, а оттого, что не нашел ничего красивого в этой девушке, моей сестре, которую я едва смел называть по имени, стараясь в большинстве случаев обходиться без этого. Я не смел говорить себе, что она не красавица, но это было в моих мыслях и казалось еще отвратительнее, чем мое собственное уродство. Эта мысль была такой же легкой, как укол шипом или царапина от ежевики: сначала ты ничего не чувствуешь из-за холода или напряжения, но потом постепенно боль проявляется. И это удивительное страдание можно было бы назвать приятным, если бы оно не разрасталось в более резкую боль. И тогда царапина привлекает к себе все наше внимание, подобно тому как в ревности людей мучает какая-нибудь деталь, которую они сначала отбросили пожатием плеча, настолько она смешна, невероятна. Но эта деталь затем побеждает все разумные доводы защиты, причиняя самые жестокие боли, какие только может вынести сердце.
До тех пор я и в мыслях не считал ее отличной от себя. Повторю: у нее не было лица. Этот вопрос испугал меня, потому что не только заставил оценить ее и выделить себя из семьи, чтобы начать вести независимую жизнь, как мне тогда подумалось. Но и потому, что я с ужасом и стыдом понял: мое уродство касалось и Элианы. Я ведь помнил, как многие отмечали наше сходство. Отсутствие красоты вызвало во мне, продолжавшем молчать, такой же испуг, какой за несколько часов до этого проявился в глазах матери. У глаз этой восемнадцатилетней девушки я увидел морщину, которой у меня еще не было. Она дала мне надежду, что черты моего лица изменятся. Ведь я уже не верил в это, смирившись, что навсегда останусь уродом, и страдал оттого, что мы с сестрой были людьми некрасивыми. Именно этим объяснялось, почему наша мать, чье лицо и фигуру в Сьоме находили приятными и ее можно было назвать красавицей, если бы не ее худоба, нас не любила. Возможно, ее отвращала не столько наша уродливость, сколько сходство с мужчиной, который нас бросил, и ужасное сожаление, что любовь не сотворила смешения того красивого от каждого из них, а произвела на свет детей, унаследовавших самое неудачное. Или красота сработала только на вычитание: это действие с обратным знаком позволяет уродливым людям надеяться, что у них могут появиться красивые дети или последующее потомство, возможно, через поколение или два, в зависимости от того, как будет работать кровь. Это называется капризом судьбы, которому ни сестра, ни я не захотели подчиниться при зачатии.
Я меньше страдал от своей уродливости, чем от неведомого будущего. С этого утра мне казалось, что мое уродство будет видно всем. И будь я на чердаке или в самом темном углу погреба, мое лицо отныне будет предметом всеобщего посмешища (как сказал один приехавший в Сьом на каникулы парижанин, блондин, каких редко можно встретить на этих нагорьях, должны быть красивые люди и некрасивые, такова жизнь, и с этим надо смириться). И никогда больше моя внешность не вызовет доброго расположения, с каким обычно относятся к детишкам. Однако от этого я страдал меньше, чем от мысли, что моя сестра была уродлива, как и я. И у меня не было больше других забот, как убедить ее в том, что она не такая. Я брал на себя ее уродство, чтобы сделать эту девушку если не красивой, то, по крайней мере, не уродливой.
«Видишь, у тебя нет никаких причин жаловаться», – прошептала она с выражением несколько усталой победительницы, словно этот вопрос и ей тоже не давал покоя. Словно, несмотря на весь ее ум и силу характера, благодаря чему она умела сохранять дистанцию от так называемых движений сердца, она ждала от меня нечто другого, какого-то опровержения, одного из тех обманов, которые никого не вводят в заблуждение, но их приятно слышать – обычное утешение для некрасивых женщин и мужчин.
Действительно, сестра, эта умная девушка, посвятившая себя учебе и будущей деятельности на ниве образования, тоже искала для себя какую-то обманчивую лесть, которую я тогда не нашел. Эта лесть могла стать для меня если не пропуском в королевство женщин, то, по крайней мере, заветным словом, заменителем отсутствия красоты, неким утешением, какое однажды мне дали некрасивые женщины.
IV
Тот, кто понимает, что он уродлив, особенно в детском возрасте, обречен чувствовать себя виноватым и безуспешно искать оправдания до конца своей жизни. Он вынужден искупать вину, таковой не являющейся. Это – одна из самых ужасных форм первородного греха или, если выразиться словами атеистов, несправедливости. Мать, которой сестра, несомненно, рассказала о моем открытии, утешать не стала (у нее никогда для этого не было ни жестов, ни слов). Но она дала мне понять, что отсутствие красоты для ребенка не имеет значения и менее важно для мужчины, чем для женщины. Почему я ей не поверил? Может быть, потому что я не смел посмотреть ей в лицо и она сама не верила в то, что говорила, или потому что она сказала это с таким отсутствующим выражением лица, что я был убежден в обратном. Жизнь моя могла сложиться совсем по-другому. Единственным человеком, который мог убрать уродливость с моего лица простым движением руки, была мать. Она смазывала кремом свои руки сразу же по выходе за проходную завода ради сохранения нежности, предназначенной, как объяснила сестра, для мужчины, что ее спасет (и нас вместе с ней, как я надеялся, правда не очень-то в это веря, поскольку мать слишком перестрадала от низости, как она говорила, моего отца). Она считала, что имеет право на свою долю счастья, которое, к сожалению, могло быть только безжалостным и эгоистичным. Моя мать ни разу не провела ладонью по моему лицу. Более того, она передала право мыть меня сестре, а когда мы еще жили в Бор-лез-Орг – одной старой домработнице, о ней в памяти сохранились только воспоминания о сухих и нетерпеливых руках.
В то время в Сьоме не было ни одного лица, которое могло бы послужить мне зеркалом, ни одной красивой девчонки моего возраста, сумевшей укрепить меня в этом открытии или опровергнуть его. Дети не видят, что видят взрослые, и не замечают тех, кто мечется во времени. И напрасно я старался всматриваться в лица своих одноклассников в школе в Сьоме, потом в колледже в Бюиже, куда каждое утро приезжал на поезде, преодолевая пешком в любую погоду два километра от нашего дома до маленького вокзала в сопровождении сестры, ездившей намного дальше, в лицей Юсселя. Я не видел в их глазах возмущения, какое однажды прочел в материнском взгляде.
Я заблуждался. Эти лица были в некотором роде немыми. В детском возрасте безразличие – эквивалент вежливости или жестокости, выраженные не иначе как в отстраненности и опасливой неприязни. Я был обречен на одиночество, из которого мне суждено было выйти только после полового созревания. Таким образом в малолетстве я жил как мальчик, который умел своей рукой утешить мужскую гордость, хотя и не получал от этого большого удовольствия. Я был виновен, что мое лицо не могло приглянуться той единственной женщине, которую ждал. Но я уже предчувствовал: меня когда-нибудь должно спасти удовольствие от одиночества, поскольку страдал уже намного сильнее, чем можно было себе представить, и отдалялся от других, искал одиночества или общества деклассированных людей, таких ненормальных, как Жан Питр, младший сын проклятого семейства. Это был странный и нежный тип, как считалось, по крайней мере, среди детей, он знал то, чего не знали взрослые. Именно у него я в конце концов спросил о своей внешности.
Он посмотрел на меня молча, сидя на соломенном стуле посреди крохотной кухоньки, где проводил бо́льшую часть времени после работы на заводе. Жан Питр был задумчив, растерян и, вероятно, не понимал, о чем я говорил. Он все еще оставался красивым, несмотря на одинокую и трудную жизнь. Он даже следил за собой и еще не потерял вида старшеклассника пятидесятых годов, который ему придавали безразличие, стройность, длинные черные, зачесанные назад волосы и узкое, с правильными чертами нервное лицо, делавшее похожим на Жана Жака Руссо или Антуана Арто.
– Никто из людей не прекрасен, – в конце концов прошептал он. – Прекрасными могут быть только женщины.
– Только женщины?
– Да, они все прекрасны.
– Все женщины, Жан?
– Все, даже те, кого не считают красавицами.
Несомненно, я имел дело с простаком, и он дал мне ответ, который я вначале воспринял как насмешку, но потом решил, что он жил на границе снов и простые люди способны говорить истины, рожденные более их догадками, чем личным опытом. Они обладают даром, сами того не осознавая, открывать некую правду, которую отец Карамазов извлек из одной из своих максим и которая позволила ему сказать, что он ни одну женщину не считал уродливой.
То, что мне тогда сказал последний из семейства Питров, я принял за чистую монету, не поняв до конца глубинного смысла этого. Но я согласился с фактом: красота – это не удел мужчин. Мужчины, как я полагал, должны быть только сильными и властными, и мужская красота заключается именно в этой силе, в мужской силе, для которой внешний вид не имеет никакого значения. Понятно, какое я себе нашел оправдание. Истина, выраженная Жаном Питром, несла в себе нечто чрезмерное, парадоксальное и предполагала, в чем мне суждено было вскоре убедиться, много исключений, одним из них был он сам: я слышал лестные отзывы жительниц Сьома о его лице. Равно как и о лице юного Лаволя, чья странная красота, надо признать, имела нечто женственное и обрекла его на преждевременную смерть.
Не будучи сплетником, Жан Питр был очень болтлив в компании: его личная жизнь была пуста, и он жил лишь в том порядке реальности, что и другие люди. Он был невинен, хотя степень его простоты была не сравнима с Люси Пьяль: ведь он мог работать на фанерной фабрике и даже вести несколько дел, порученных ему страховой компанией, чьим представителем он являлся. Я знал, что весь Сьом узнает от этого мутного прорицателя о моем вопросе. Я дал истине возможность выплеснуться из колодца и напомнил обществу, что оно могло объединиться против одного человека, особенно если он не был уроженцем Сьома, а местных корней матери было недостаточно, чтобы меня защитить. Кроме того, против меня было то, что она была разведена, а в те времена это было явлением довольно редким и вызывало единогласное осуждение.
Ничто не могло меня защитить. Все стали считать меня уродом, потому что я сам это сказал. И все ухватились за этот эпитет, как за непререкаемую истину, обрадовавшись возможности осудить всю семью, в особенности слабого мальчика, который пришел с этим вопросом к последнему из рода Питров. Этот вопрос в конце концов превратился в констатацию факта и обрел форму, которые я до сих пор помню и которые можно выразить таким образом:
«Бедный мальчик, он действительно уродлив».
Ко мне прилепилось прозвище, на местном наречии оно звучало не так сильно, как на французском, – страшилка. Впервые я услышал его от Жаны Берт-Дье как-то вечером, когда пришел к ней смотреть телевизор. У нас в доме его не было, поскольку мать считала недостойным нас это развлечение простолюдинов, мешавшее ей читать. Но я уже находил себе утешение в возможности уничтожения мира, почерпнутой именно из книг.
В тот вечер показывали фильм «Наис» по роману Марселя Паньоля, мелодраму, где актер Фернандель, чье лицо было образцом трогательного уродства, играл роль горбуна, влюбленного в дочь хозяев дома. Этот земляной червь полюбил мерцающую звезду, но был способен своей молчаливой любовью, равно как и своим монологом о маленьких горбунах и герцоге де Лозун, размягчить гранитную глыбу. Он заставил нас плакать. И мы с Жанной Берт-Дье плакали, хотя и не были горбатыми, но и красивыми тоже нас не назовешь. У нее было костлявое лицо, бурбонский нос, слишком тонкие губы, голубые глаза настолько светлые, что казалось, она была в обмороке. А я был тем, как меня называли. Эта добрая женщина обернулась ко мне и сказала раздраженно, но с выражением самого глубокого сострадания:
«Бедный мой страшилка, ты, должно быть, так несчастен…»
V
Я был страшилкой, унаследовав уродство не от матери, чей достойный облик делал ее невиновной, а от отца, как все утверждали, хотя немногие знали или хотя бы видели, как он выглядел. Он был для местных в некотором роде чужаком, родом из Бор-лез-Орг, городка, расположенного в шестидесяти километрах от Сьома, на границе Лимузена и Оверни. Единственным достойным выходцем из этого городка был Жан-Франсуа Мармонтель, известный писатель времен Просвещения, ныне почти забытый даже в самом Боре. Настолько же забытый, как и мой отец, с которым мать повстречалась не знаю даже где. Городской человек, чью семью в Сьоме не знали, все свое время проводил в дороге, словно цыган. Работа перевозчика несколько раз приводила его в Сьом, где Жак Лов принимал от него лес. Лова бросила жена примерно в то же самое время, когда отец разошелся с моей матерью. Мне было десять лет, и я жалел его сына Тома, моего молчаливого и одинокого однокашника в школе Сьома. По причине того, что гораздо более жестоко быть брошенным матерью, особенно такой красивой, какой была Ан-Мари Лов, Том всю жизнь старался отыскать ее в Париже, а вот я старался всячески забыть лицо отца, которого я почти не знал. Тот погиб в автокатастрофе спустя несколько лет, вечером, неподалеку от Коссада, в департаменте Тарн-и-Гаронна, оставив мне в наследство лишь круглое мрачное лицо со слишком густыми бровями. Если я не ошибаюсь, мать убрала все его фотографии: мужчины с толстыми руками и широкими плечами, косноязычного, молчаливого, даже частенько хмурого, словно не находившего места среди нас. Эти воспоминания могли бы мне помешать верить в супружескую любовь. Еще одно воспоминание, такое же смутное: сентябрьский вечер, когда он пришел со своим служащим грузить мебель из нашего дома в ́Бор-лез-Орг, чтобы перевезти его в домик, который сняла мать на окраине Сьома, дабы избежать позора брошенной жены, а также запаха кожевенного завода, пропитавшего в то время всю долину. Вывозилась вся мебель, без исключения, словно он не хотел оставить ничего, что должно было быть с ним до самой смерти. Возможно, он предчувствовал смертельный исход, хотя некоторые говорили, что он сам ее вызвал.
«Вся жизнь – это бесконечная неудача», – сказала потом мне сестра в одном из редких разговоров об отце. Я удивился, услышав от нее такую общеизвестную истину, одну из тех общих фраз, которые она сама же критиковала. Эта фраза напоминала рассказ «Надлом» Фицджеральда, этого писателя ни она, ни я не любили, разве что кроме этого высказывания, слишком известного, чтобы его употребляли такие люди, как мы, всегда стремившиеся к истине.
У моей сестры, моей старшей сильной сестры, тоже были моменты отчаяния. Они делали ее более дорогой и заставляли меня понимать, что до той поры я никогда не задавался вопросом, любил ли я ее. Она была всегда: до меня, во времена моего детства и юности, потом во взрослой жизни. И я даже представить себе не мог, что ее не будет, когда я покину этот мир. Я никогда даже не задумывался, была ли она доброй или просто милой: она была твердой и даже более, чем мать, закалена жизнью, каждый ее день походил на победу над подстерегавшим головокружением, которому я со своей стороны готов был отдаться. Заслонившись своей уверенностью, я никогда не старался узнать, кем же была моя сестра. Элиана всегда была для меня старшей сестрой, откровеннее, чем мать, она открыла мое положение уродливого человека, а потом всю жизнь пыталась залечить рану, нанесенную мне ими обеими. Не то чтобы она пожертвовала собой ради меня, нет, сестра заняла место матери, следила за моими домашними заданиями, покупала книги, одевала, готовила поесть, так как мать часто отсутствовала на работе и есть нам приходилось одним. Потом она взяла меня с собой в Юссель, где преподавала в лицее. Я был счастлив, что уехал из Сьома, где мое положение страшилки не позволяло жить нормальной жизнью. Если вообще где-то могла существовать нормальная жизнь для такого, как я, и даже для всех. Ведь жизнь, с какой стороны не посмотри, – что-то вроде катастрофы, а общество, другие люди, время заставляют нас смириться с этим.
Но именно в Юсселе, в этом сером заштатном городке Верхнего Корреза, казавшемся мне достаточно большим, чтобы затеряться, я нашел ужасные зеркала в глазах девчонок. И не только тех, кого считали красивыми, но и страшненьких. Осознание моего уродства открыло мне, в конечном счете, глаза на других людей, перечеркнув слова Жана Питра о женщинах.
Но я не только обнаружил, что существуют некрасивые женщины, но и на своем опыте познал, насколько они жестоки в обращении с теми, кто на них похож, как с мужчинами, так и с женщинами. Они вымещают на них всю свою злость за то, что природа их обделила красотой. Особенно на тех, кто кажется слабым. И делают это, чтобы их якобы утешить и выставить себя в лучшем свете. Жестокость – самая распространенная в мире вещь, когда люди видят, что есть кто-то более уродливый, чем они. Поэтому такой боязливый от природы мальчик, как я, стал для них желанной добычей.
Больше всего мне пришлось столкнуться с этими страданиями не в лицее, где меня защищало положение моей сестры, а на улице, стоило только мне выйти из класса в компании с одноклассниками. Среди них были жители Сьома, конечно же рассказавшие, какое у меня там было прозвище.
Я не хочу представлять себя более несчастным, чем был на самом деле. Уродство несло в себе некую печальную известность, и только писательский труд, как мне вскоре сказала мечтавшая о такой моей карьере сестра, мог придать достойный блеск. Лучше было быть таким, какой я есть, чем походить на тех мальчишек с невыразительными лицами, ставших в большинстве своем ничего не значившими людьми. Потребность насмехаться, обзываться, унижать, изгонять – закон общества и психологическая потребность. А тот, против кого все это направлено, если не начинает любить свои страдания, может получить удовольствие в худшем, превосходящем унижение и непристойное отношение, связывающие жертву с ее палачом.
Но я прежде всего был жертвой самого себя. Я смирился с жизнью, которая была ниже моей славы, и никто не мог заставить меня внести в нее перемены, даже единственная девочка, с которой я поддерживал откровенно приятельские отношения. В четырнадцатилетнем возрасте я все еще полагал, что между лицами противоположного пола возможна дружба. Я не верил Брижит, когда она называла меня милым: в этом эпитете я чувствовал оттенок жалости и старался от него избавиться, проявляя себя игривым, легкомысленным, безразличным. Мы встречались назло всем, это правда, по средам после полудня на улице Церкви в служебном помещении обувного магазина ее родителей. Они вначале чувствовали себя польщенными тем, что брат дипломированного преподавателя классической литературы находил интерес в компании с их единственной дочкой, и несомненно были удовлетворены моим уродством, которое заставляло их забыть про уродство Брижит.
Любой другой на моем месте постарался бы взять верх над девушкой. И не потому, что это могло бы ей понравиться, а чтобы одержать одну из тех ужасных побед над другим, которые вытекают из любовных отношений. Не оценивая открыто мою внешность, Брижит все-таки очень хотелось сказать: мы с ней некрасивы из-за того, что считаем, будто бы другие смотрят на нас с насмешкой. Ей трудно было сформулировать эту мысль, поскольку она оказалась не очень умной и скорее застенчивой, но это было ее открытием. Кроме того, она говорила, что «рыбак рыбака видит издалека», и против этой пословицы трудно было возразить. Однако я желал всего, кроме того, чтобы быть похожим на Брижит: хотел быть не только лишенным красоты и привлекательности, как она, а быть несравненно уродливее ее. Да, сохранить абсолютное превосходство моей уродливости, и поэтому я старался уверить девушку, что она красива. Брижит мне бы не поверила, и я сомневаюсь, что мне удалось бы сделать это, даже принимая во внимание снисходительность женщин к себе. Я убеждал ее, что она не лишена свежести и даже очарования обиженных природой людей.