bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Складывается впечатление, будто сон ей не нужен, и я тоже не могу заснуть. С тех пор как я вернулась, Мэри кружит по камере и давит жуков. Я не любительница жуков, однако не обладаю ее свирепой энергией, чтобы растирать жуков в пыль, если они находятся дальше двух футов от меня. Мэри же, наоборот, выискивает жуков и пересекает всю камеру, если замечает хотя бы одного. Может, они бы меня беспокоили, если бы я их видела, но пол настолько грязный, что жука не отличить от кусочка омлета недельной давности, если, конечно, не попробовать на зуб.

– Мэри, этот унитаз когда-нибудь смывается?

– Ручка смыва в соседнем помещении. Его смывают раз в день, рано утром, и таким образом будят перед завтраком.

Забавно: я не замечала, что у Мэри надтреснутый голос. Это потому, что она почти ничего не говорит.

– Ты здесь давно?

– Одиннадцатый день.

– За что тебя сцапали?

– Я сидела в машине, а мне сказали, что я не имею права. Тогда я завопила, чтобы услышали соседи, но не слишком на это надеялась и побежала. И меня притащили сюда и заставили одеться.

– Что это за жуки?

– Их называют Швинн.

– Как?

– Они катаются на красных велосипедиках, у них в ушах радиотранзисторы, и если не двигаться и прислушаться, они поползут по ногам и будут кричать: «Мама! Мама! Мама!»

Ветер стих, а сапоги были достаточно высокими, чтобы ноги согрелись. Руки же можно держать под мышками. Реакция на холод заключается в том, как человек дышит. Когда напрягается диафрагма, дыхание становится частым и прерывистым, появляются дрожь и боль в грудной клетке. Нужно дышать медленно и глубоко. От этого теплее не станет, но не разболится грудь.

Во сне я слышала шлепки падающих друг на друга карт Блендины. Похоже на звуки в громкоговорителе в классе. Хлынула вода, и шум эхом затопил камеру. Подошвы кроссовок Мэри на моем лице, и унитаз в одиночку смывается в углу. В стенах завывают трубы. Я впервые заметила, насколько выше ее. Ступни Мэри на уровне моего носа, а во сне она прижимается грудью к моим коленям. Мои ноги выступают на несколько дюймов за ее головой. Рот приоткрыт, видны голые, синюшные десны. По моим сапогам стекает клейкая струйка слюны Мэри. Я с облегчением отмечаю, что на ее подошвах нет трупов давленых жуков. Ни шкурок, ни сукровицы, лишь пыль. Я чихнула, и ее веки раскрылись. Мэри спустила ноги на пол. То, как она их сжимала, двигая, словно единое целое, напомнило мне о трико. Я потянулась и, прежде чем решиться на что-либо более смелое, например, сесть, провела по нему рукой. Потягивание показалось болезненным. От постыдного происшествия прошлой ночи остался шуршащий участок неприятной сыпи. Если не появится возможности протянуть ноги к сухому воздуху, промежность трусов и прилегающая кожа еще долго будут влажными и жаркими. Тело натерло до ссадин, отчего писать будет больно. Лучше бы я встала, не разбудив Мэри.

Все начинается заново с той лишь разницей, что унитаз промыт. Громыхнула дверь – принесли завтрак, но я моргнула и пропустила это событие. А когда снова открыла глаза, передо мной на скамье стояли две бумажные тарелки. Я села и поставила промокшую тарелку высоко на колени – прямо под подбородок, где сырость не вызовет позыва пописать, и я буду видеть, нет ли в еде жуков. Тарелка и оладьи на ней пропитаны черной патокой. Пластмассовая трехзубая вилка режет сладкий картон. От оладий желудок сжимается, и в нем ощущается тяжесть. Мэри ест из другой тарелки и пьет кофе из чашки из стирофома.

Воздух влажный. Из-за серого света в окне лампочка стала невидимой. Снаружи на площади зазвонили колокола, выводя мелодию: «Я снова отвезу тебя домой, Кэтлин». Первые ноты как бы упали в наше окно.

Мэри опять начала охоту на жуков – безмолвная и ужасная. Я стараюсь затихнуть, давая псине возможность отдохнуть. Она по-прежнему ни на что не реагирует.

Подали обед. Сухую индейку с каплей клюквы и картофельным пюре. Теперь у меня собственная чашка из стирофома. Ее принес старик.

– Счастливого Дня благодарения, – сказал он.

Тарелки положили в угол к тем, что приносили на завтрак. В куче прибавилось кровавых тряпок.


Он снова пришел за мной – тот самый старик. И терпеливо стоит на пороге. Я иду к нему. Двигаться теперь тяжело. Как бы не упасть в шкуре, в ее состоянии. Во внешнем помещении светлее. Интересно, Мэри когда-нибудь покидала камеру?

– Мэри? Ты о девице, которая сидит с тобой? Ее зовут Софи.

Мы опять в подвале. Двое мужчин в большой комнате. Отпечатки пальцев. Он берет мою руку и прижимает каждый палец к чернильной подушке, а затем к бумаге. Небольшая бутылочка с мыльной пеной – и чернила исчезают с моих пальцев. Другой мужчина включает свет. Фотоаппарат. Я опираюсь на стул на фоне большого листа бумаги. Слабая улыбка, снимок в профиль.

– Дадите мне карточку, когда напечатаете?

– Конечно, детка. Не сомневайся.

Я боюсь телефона, но таков закон. Диск вращается под пальцами. Б-ж-ж – щелк. Гудок и объявление времени: 1:13 и тридцать секунд.

– Привет, Хорас, это К.

Время – 1:13 и сорок секунд. Бом.

– Устроишь мне адвоката?

Пятьдесят секунд. Бом.

– Спасибо, Хорас. Сойдет любой. Не траться.

Гудок и время. 1:14 точно.

– Чрезвычайно благодарна. Хорошо сознавать, что у тебя есть друзья.

Прибавилось десять секунд.

– Ладно. Пока. Увидимся.

Сейчас еще скажут время. Не сказали – щелк.

Я с улыбкой поворачиваюсь к мужчинам. Те скалят зубы. Какие у них на вид твердые черепушки.


Я слышу голоса из соседней комнаты. Они доносятся из фрамуги под потолком. Мэри тоже их слышит и, временно оставляя охоту на жуков, идет к двери. Глядя вверх на фрамугу, охватывает пальцами решетку внутренней перегородки и ставит мысок левой кроссовки на перекладину в футе от пола. Подтягивается на руках и упирается левой ногой, пока не получается поставить правую над левой. Перемещает левую, а затем и правую руки выше. Лезет по двери, как по сетке. Оказавшись наверху, перекидывает руки через подоконник фрамуги и встает на верхние перекладины решетки. Поворачивает голову, смотрит на меня, затем сквозь фрамугу. Мне видно далеко под ее юбкой – там, где тощие ноги превращаются в толстые ляжки. Мэри кричит, и от ее крика юбка колеблется:

– Выпустите меня! Я хочу на волю!

Разговор в соседнем помещении продолжается, не прерываясь. Скоро Мэри спускается, ее лицо и шея сильно покраснели. Она долго сидит на краю нар. Я – на другом и думаю: хоть бы ее увели, тогда бы я смогла пописать.

Мэри одновременно писает и какает в чистый унитаз. Встает с нар, идет к нему, задирает юбку и садится. Я поспешно отворачиваюсь, прижимаюсь щекой к холодной стене, однако все слышу. Ее жидкость струится в жидкость туалета, и вода в фаянсе создает резонанс, когда она пукает. Каждые несколько секунд раздается всплеск, но Мэри смотрит в пол, словно не она его производит.

Мне не требуется идеально чистый унитаз. Я могла бы пописать поверх ее мочи, но только не поверх кала. И уж тем более не покакать, чтобы наши испражнения смешались. Невыносимо думать, что мое окажется темнее или светлее, чем ее, и можно будет определить, где чье. Однако еще хуже, если субстанция будет одинаковой и перемешается в воде. Придется ждать, пока завтра утром не промоют туалет, и поспешить занять унитаз раньше.

Мэри разговаривает с кем-то снаружи. Этот кто-то, вероятно, на дереве напротив нашего окна. Целый день я видела пляшущую за решеткой ветку, однако не сомневаюсь, что она прикреплена к стволу. Мне слышно только Мэри и шум ветра, но, вероятно, я слишком далеко от окна. Она же стоит прямо под ним и кричит:

– Что ты сказал? А? Я в порядке. Сообщи ребятам, со мной все хорошо! Ты-то как, Джо? Нормально? А жена? Ха-ха! Понимаю. Ты только держись. Вот выйду и все устрою. А? Что? Ну да, пока.

Плечи Мэри опустились, и она, усмехаясь, с новой силой накинулась на жуков.

Время струилось вокруг, как вода. Я чувствовала себя совершенно занятой и очень бы рассердилась, если бы меня отвлекли. При помощи ворота свитера Мэри разговаривала со своей сестрой в Уичито – все это требовалось выслушать. Затем песни и размышления о мочевом пузыре. И холод.

Поздно. Голоса в соседней камере давно стихли. Появилась новая девушка. Тоненькая, красивая, в красном пальто. Пальто не сняла, забралась с ногами на нары и нервно закурила. Сигарета в ее темных пальцах кажется бледной. Губы сочные, фиолетовые, будто сливы на черном лице.

Когда мы с Мэри решили лечь, девушке места на нарах не хватило. Но она и не хотела ложиться. Ходила по камере и курила, пока я не заснула.

Когда в мой сон ворвался шум воды и я открыла глаза, девушки не оказалось. Осторожно, чтобы не разбудить, я перебралась через Мэри и пошла к унитазу. Подняла юбку, освобождая промежность, чтобы дать выход жидкости. И впервые увидела трико после того, как оно выбилось из-под форменного пояса. Все еще блестящее и не жеваное, однако бедра покраснели и сильно чесались там, где оно соприкасалось с кожей. Поскольку ноги настолько сведены, горячая влага плещет бесконтрольно и производит много шума. Крепко тужусь, чтобы все успеть, пока что-нибудь не произошло. Хотела бы и покакать, но, боюсь, нет времени до того, как проснется Мэри и принесут завтрак. Кроме того, мне неудобно, что она увидит мое плавающее дерьмо. Мне будет невыносимо сознавать, что оно в воде. Поэтому я встаю и оправляю юбку. Туалетной бумаги не предусмотрено. Неловко сидеть с полным кишечником. Никому не приходилось видеть сестру Блендину на горшке.


Принесли обед, и мы пластмассовыми вилками едим макароны с сыром. Дверь скрипит. Входит старик и смотрит на меня:

– У тебя есть пальто, мисс?

Нет. Я оставила его вместе с арахисовым маслом и банановым сандвичем, когда пошла обналичивать чек.

– Плохо. Тебя перевозят в Канзас-Сити. Предстанешь перед расширенной коллегией присяжных. Идешь со мной?

Расширенная коллегия присяжных… А я даже не знала. Я поднялась и посмотрела на Мэри.

На самом деле твое имя не Мэри, а Софи, и здесь нет никаких жуков Швинн. Я это вижу даже без очков. Как и то, что за окном не было никакого Джо, а у тебя в воротнике свитера – телефона на транзисторах. Я дышу учащенно. Она смотрит на меня со смутным интересом и возвращается к макаронам. Пятно на груди ее белого свитера демонстрирует то место, где с ним соприкасались подошвы моих кроссовок, когда она спала. Улыбаясь, я взглянула на старика, но он отвернулся и открыл передо мной дверь.

В машине тепло, сиденье мягкое. Старик за рулем, я рядом. На заднем сиденье – отказавшийся финансировать собственных детей негр. Ему предстоит провести в тюрьме год. Рядом с ним еще один человек в форме. Мы выехали из Индепенденса задворками, и мне не пришлось еще раз увидеть карусель. У меня поднялось настроение: стало радостно, захотелось общаться. И даже удалось контролировать шкуру, не садясь на нее.

Черный железный узор пейсли режет снег. Лилия в мучимом металле перекручивает белое небо. Не для нас. Для них. Для тех, кто снаружи. Даже здесь, на тринадцатом этаже внешние окна своими решетками создают обманный образ замороженной утробы и форм семени. Возможно, для дочери бывшего президента – иногда она выбирается на вертолетную прогулку.

Внутри металл разряжен, сплавлен так, чтобы приспособиться к чужеродному жару нашего присутствия. Сталь, но более естественная, которой позволено течь в собственных неорганических формах, – только трубки и диски без попыток прикинуться пародийными картинами живого.

Между нами и мерзлым фасадом бруски и стекло – переохлажденная жидкость. Все железо раскрашено по совету некоего пенолога с ученой степенью в области психологии. В холодный розовый. Обманный розовый – чтобы мы думали, будто помним жаркий розовый и багровый внешнего мира, в то время как замороженная память хоронит разум в потоках прошлого.

Мы двигались медленно, словно болотная трава во время прилива, – укорененная, прозябающая своей растительной жизнью, клонящаяся по течению то в одну, то в другую сторону. Однако существовало и некое подводное течение, обладающее более фундаментальным ритмом, подавленное, но тем не менее живое. У затопленной травы сохраняется память о ветре. Есть моменты, когда мы наносим ответный удар. Если мы овощи, то в то же время каннибалы.

Скоро ворота откроются, и мы будем вольны переместиться в зал для ожидающих суда или остаться в камерах, если захотим. В моей камере бодрствует лишь Блендина. Ее карты перемещаются медленно. В других камерах царит тишина.

Главная девушка Кэти уйдет первой, когда створка отъедет в сторону. Другие камеры переполнены – по девушке на одни нары, восемь на площади восемь на двенадцать дюймов. В главной камере только Кэти, потому что она главная. А главная, поскольку находится здесь дольше остальных. Когда мы идем в кухню за едой, от нее не требуют, чтобы она надевала зеленую форму. На ней джинсы «Левайс» и мужская футболка.

Она первая, кого я увидела, попав сюда. Надзирательница вышла принять меня из машины. Водила по коридорам, через двери, пока я не запуталась настолько, что понятия не имела, как отсюда выбраться. Двери, двери, затем лифт, и наконец я здесь, в отсеке С. Вокруг много женщин, но я не могу разглядеть их лиц. Вижу только одно лицо – Кэти, – и она ведет меня в главную камеру.

Главная камера также известна под номером один. Цифра «1» висит над дверью, но никто не называет ее первой. В ней на решетках и на воротах шторы, скрывающие внутреннее помещение даже днем, когда выход свободен. Кэти сказала, чтобы я сняла одежду. Я застеснялась, потому что мне требовалось в ванную. Одежда сильно перепачкалась, ведь днем я в ней ходила, а ночью спала. Заметив мое колебание, Кэти ударила меня по лицу. Не сильно – она была меньше меня, – но глядела твердо, и я, стыдясь, разделась. Под юбкой было трико. Кэти подошла вплотную и положила ладонь на то место, где кожа была стерта до крови. Я посмотрела сверху вниз на ее голову и ощутила запах тоника в ее коротких, блеклых волосах. Она отняла руку, понюхала ладонь и улыбнулась мне.

Помню, как я быстро шла по тротуару с пробивающейся в трещины травой и молилась: Боже, милый Боже, пусть она скажет «да» и я сумею пойти в кино, Боже, помоги, но пропустила финал серий с Дэвидом Кроккетом в Аламо, хотя не переставала молить, ведь что еще вымаливать, как не то, что очень хочется.

Летняя лужайка, облака, набухшие и близ-кие, свет белый и яркий далеко от солнца – взрывается в облаках. Бог улетучился, но я падаю на колени, понимая, что это ангел – о Боже! – потом замечаю, что это прожектор на площадке подержанных автомобилей на бульваре, но все равно: «О Боже!», хотя на это требуется больше сил, но если я христианка или вроде того, то справлюсь.

На старом диване с включенным на всю катушку отоплением, обложившись хлебом, болонской колбасой, горчицей и майонезом, еще молоком, шоколадно-арахисовыми пальчиками и всякой ерундой от Ван-Дейна, с умыкнутой генеттой в соку, но перевалившей за середину жизни, читать вслух отменную прозу в полутемной комнате, онемевшей, с обритой головой, рваться к нему, омывать и кормить его, следовать за ним с запасным мачете, отрубить стопу и истекать кровью. Пусть кровь течет, затем отрубить руку, потянуться оставшимися пальцами и вырвать глаз, чтобы почувствовать себя спрятавшейся, целиком погрузившейся во зло – не ради искусства, а ради самого зла. Купаться в нем, потягиваться в нем. Но вот звенит дверной звонок, сейчас включу электричество, чтобы их там всех поубивало, пожру их всех. Дверь открывается, и на пороге – монахини в колеблющемся черном.

Меня моментально вырубают, но по ошибке – им нужны люди, живущие внизу.

В миссии с фасада магазина, где раньше жили цыгане, исправившаяся проститутка и исправившаяся прачка с тамбурином и аккордеоном, в компании святых и неровных рядов складных стульев с проходом к стеклянной двери с колокольчиком, распростертых сзади старых бомжей с вино-тощими телами и преподобного, который не делал и не делает ничего такого, о чем мы можем подумать, его крутозадой жены с худым кошельком, играющей на старом пианино за кафедрой. Все эти Майи, Бетти и Перлы на сцене, они любят Бога ради него и подбираются поближе к его плоской ширинке, когда он простирает к небу руки – о, Иисус! – играющие на гитарах и аккордеонах уродливые женщины и долбящие фортепиано его седовласой жены, поющие – о Иисус! И старик в пятом ряду с газетами в ботинках, стоящий и опирающийся на спинку стула перед собой и с зеленой бутылкой между ботинок. Он поднимает кулак – о Иисус! – и его надтреснутый пропитой голос свободно катится вперед: я грешник, Иисус, о да! Я видел мир, ходил на танцы, в таверны и на роликовые треки. Этот мир – помойка, да, да, мусорное ведро, в компании зеленых бутылок у задней стены, тускло светящих сквозь зеленое стекло голых лампочек на потолке, уснувших и пукающих на складных стульях людей, вопиющего в потолок преподобного, бренчащей на гитаре одной рукой исправившейся прачки и другой, подбирающей шесть своих нижних юбок, и никто не обращает ни на кого внимания. Затем кофе, засохшие сандвичи и кровать, если человек демонстрирует убеждение в вере, и все называют друг друга братьями и сестрами, а я слушаю и слушаю, поскольку неизвестно, когда обретешь спасение.


Я могу уйти к конкуренту: еда лучше и ешь сидя, но проповеди «Армии спасения» обычно дольше, и все это позорная ненавистная, тяжелая еда.

Лягу в постель, если это удобно, с Хлопчатобумажной Матерью – посмотрим, насколько будет уютно, если его задница прижата к моей груди, а теплая миссис М. лежит за мной; его мягкое, скользкое имя оттягивает мне язык, и – похоже это или не похоже на то, будто я маленькая в кровати с братом, и его гладкая, округлая рука на подушке – мне хочется укусить, отхватить порядочный ломоть, как от куска мяса, и если я этого не делаю, то только опасаясь ссоры, шума, возни, – укусить не значит проглотить, именно укусить; он вещает в аудитории, еще не старый мужчина, и, поскольку философ произносит слово «утроба», а я размышляю, каково это будет, если укусить его за губы, когда они, как сейчас, сжаты на моем языке, укусить сквозь них за его язык и ощутить, как трепыхаются теплые ошметки, а потом немного приоткрыть губы, чтобы теплое вывалилось мне на подбородок, а если я улыбнусь в зеркало, то увижу красное между зубов и просвечивающие сквозь красное белые зубы. Меня останавливает мысль, что́ он будет делать, пока я буду делать это. Мне не хочется думать о нем, но мысль в меня вползает и не дает поступить, как я хочу, из боязни шума и драки.

Я в камере 4. Это последняя камера в отсеке, в ней находятся новенькие и те, кого поместили на одну ночь. А те, которые и не новенькие, и не временные, отличаются от женщин в других камерах. Таких только две: Блендина и я. Блендина всех успокаивает. Ежедневно, день за днем раскладывает солитер. Новенькие сначала пугаются ее, но затем она их успокаивает. Я ни разу не слышала, чтобы Блендина заговорила. Не видела, чтобы она заснула. Когда по ночам засыпаю я, Блендина продолжает раскладывать солитер. Не замечала, чтобы она ела. Говорят, когда остальные отправляются за едой в кухню, надзирательница приносит ей поднос. Но я ничего подобного не видела. Не видела, чтобы она ходила в ванную. Чтобы гуляла. Не видела, чтобы Блендина делала что-либо иное, кроме как сидела на скамье в бюстгальтере и трусах и раскладывала пасьянс.

Думаю, она не молода. Можно судить по ее лицу. А тело худое и смуглое, только обвисли груди и слегка выступает живот.

Сестра Блендина перемешивает карты и раскладывает между ног на нарах в камере 4.

Я тоже остаюсь в камере 4. Прошло много времени с тех пор, как я была новенькой. Не понимаю почему.


Торжественная обедня в женском туалете терминала автобусной компании «Грейхаунд». Закутанная в длинное пальто, она тихо посмеивается рядом со мной. Верующие в длинной очереди к свободной кабинке: стервы с горящими мочевыми пузырями мысленно сжимают бедра, маленькие пожилые дамы с проблемами с почками переминаются с ноги на ногу. Никто друг друга не касается. Косые взгляды очень похожи на шантаж: если ты сделаешь вид, будто я не писаю, то я тоже притворюсь, что не понимаю, что писаешь ты.

Всегда находится милая дама с десятицентовиком – тот, кто платит, выглядит респектабельнее, – ей не нужно спускать воду. Она писает так, что очередь этого не слышит, и у людей нет доказательств, что она пришла сюда именно за этим. Некоторые, заняв кабинку, упираются в дверь ногами, закрывая ступнями щели, чтобы сквозь них не смотрели снаружи. Отрываются от собрания, уединяясь с божеством, и спускают воду, скрывая звук своих отправлений, а вскоре появляются на людях, и никто точно не знает, чем они занимались в кабинке. Когда дама, решившая заплатить, выходит из кабинки, следующая в очереди хватает дверь, чтобы сэкономить средства, а за ней – следующая, до тех пор, пока служительница не пригрозит иждивенкам ключом. Она запирает дверь, и та, что внутри, больше не может выйти. Служительница покачивается, темная, мускулистая рука совершает полукруг вверх, золотой ключ между большим и указательным пальцами. Женщина запрокидывает голову, ее живот надувается, в воздухе металлический блеск, ключ брякает о зуб, влажное чавканье глотки, и ключ проваливается в пищевод. Мне кажется, я слышу, как он ударяется о самое дно. «Посиди-ка несколько часов, дорогуша, – говорит служительница, – пока я не найду человека, который возьмется его выудить». А что плененная дама? По ней плачут дети. Муж прыгает в автобус, ее сестра в Кеокуке готовит особенный обед, она же мурлычет оду сортиру:

Нет горя без утешенияХолодной беспорочностьюТвоего Свидетеля –В септических глубинахСильные мира сего и нищиеВсе, как один.

Тринадцатый этаж здания – тюрьма округа Джексон. Это подводная лодка во чреве кита. Пол представляет собой единый металлический каркас в камне. В подводной лодке четыре помещения: отсеки А, В, С и D. А и D для мужчин, один цветной, другой белый. Отсек В женский цветной, хотя в нем есть несколько белых женщин. С – наш, белый, и у нас нет ни одной цветной женщины. Я пишу на стене за своими нарами огрызком карандаша, который нашла под унитазом. Линии тонкие, блестящие на розовой стали.

Я привыкла обходиться без очков. Решила: не существует никакой ясности зрения, только стойкость искажений.

Первую проведенную здесь неделю каждый день обязательно сажала синяк и разбивала нос. Если бы не Мардж, не знаю, что бы со мной было. Она поступила в тот же день, что и я, – крупная, краснощекая, добродушная. Мы сопротивлялись им вместе.

Их было всего четыре, и иногда они пытались принудить нас к сексу. Главным образом, потому, что мы все еще пахли внешним миром, и это выводило их из себя.

Мы забивались в угол, царапались, отбивались. Безмолвная, жуткая борьба, слышалось лишь неровное дыхание и время от времени звук удара. Возникали моменты, когда я не могла унять смех, и от этого они бесились еще сильнее. Я хихикала даже маленькой, когда меня лупила мать.


Жил да был замечательный дракон, он обитал неподалеку отсюда на вершине горы. Дракон испражнялся гроздьями земляных орехов. Писал лимонадом. Когда простужался, из носа текло суфле из алтея. В ушах вместо серы помадка. В пупке вместо вонючей грязи карамель. Если слышал что-нибудь грустное, то плакал ананасовым сиропом. А если ложился спать на живот, к утру между ног образовывалась сладкая лужица сбитого крема.

Веселый был дракон – дракон-домосед, не шатался по округе, не изрыгал огонь, не устраивал никому неприятностей, а оставался в своей пещере на вершине горы, любовался восходами и закатами, вырабатывал в большом объеме арахис, сбитый крем и все остальное. Дракон ничего не ел, но раз в год – не в определенный день, а когда хотел, пил немного чистой воды, которую плескал на язык.

Поскольку дракон был настолько мил и почти ничего не говорил, и с ним не о чем было спорить, вокруг его пещеры построили много деревень. Их жители тратили время на то, что вывозили производимые драконом сладости. Благодаря этому двор дракона всегда был чистым, а они все, что не могли съесть, продавали в другие города и стали весьма зажиточными. Так прошло несколько сотен лет. Но однажды случилось вот что: дракон поискал причитающуюся ему небольшую порцию воды, а кто-то совершенно случайно, без малейшего злого умысла, налил вместо нее уксус. В уксусе ничего дурного нет, если его употребляют в нужное время и по делу, однако он совершенно неуместен, если требуется чистая, свежая вода.

Дракон потянулся за причитающейся порцией воды и принял жидкость на свой длинный синий язык. Глотнул, задохнулся, кашлянул и изрыгнул на сотню ярдов пламя, и при этом сжег мальчика, который стоял у его ноги и выковыривал из-под когтей сладости. Это пламя опалило голень самого дракона. Он взвился, закашлялся и забил хвостом, отчего на горе от тряски попадали дома. С каждым кхеком дракон выжигал по полмили и серьезно повредил себе горло. Чем сильнее оно саднило, тем больше он кашлял; чем больше кашлял, тем сильнее болело горло. Люди, причитая, бежали по улицам, а улицы от встряски дракона проваливались, и те, кто находился в чистом поле или под деревом, от его кашля превращались в мелкие угольки. Дракон кашлял целый день, всю ночь и всю неделю, пока от океана слева до океана справа и с севера на юг не уничтожил все живое: жуков, птиц, траву и людей, коров, все дома, машины, опустошил землю, и она почернела. Он стоял на вершине испорченной горы и, в последний раз кашлянув, сжег все, кроме маленького желтого волоска, которому нравилось расти из карамельной корочки под пупком дракона, а дракон так устал, что лег на спину, вытянув ноги вверх, и крепко уснул.

На страницу:
2 из 3