bannerbanner
Валентин Серов. Любимый сын, отец и друг : Воспоминания современников о жизни и творчестве выдающегося художника
Валентин Серов. Любимый сын, отец и друг : Воспоминания современников о жизни и творчестве выдающегося художника

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3
«Учить я не умею»

Свою работу Серов почитал как некое таинство и очень избегал любопытствующих соглядатаев. Однако его старшей дочери Ольге не раз и не два удавалось украдкой присутствовать на сеансах отца, о чем позже она написала: «При поверхностном наблюдении можно было не заметить всей силы его творческого напряжения. Была какая-то легкость и гармоничность в движениях. С кистью или углем в руках он отходил, подходил к мольберту, смотрел на модель, на холст, на бумагу, делал несколько штрихов, опять отходил, иногда смотрел написанное в ручное зеркало. Движения были точные, быстрые. Не было ни глубокой складки на лбу, ни каких-либо мучительно напряженных, сжатых или опущенных губ, лицо было спокойное, сосредоточенное. А вот глаза – глаза взглядывали быстро, с таким напряжением, с таким желанием увидеть и охватить все нужное ему, что взгляд казался частицей молнии: как молния, он мгновенно как бы освещал все до малейших подробностей»[1].

Сам же Серов, вечно недовольный собой, постоянно печалился, как ему трудно дается каждая картина, о чем читаем, например, в письмах к жене Ольге Федоровне: «Каждый портрет для меня целая болезнь» (1887); «Кончаю портрет, что мне всегда мучительно» (1910).

Во время сеансов с моделями он совершенно не выносил замечаний, возражений, вмешательств, преждевременных оценок. Так, в сентябре 1905 года он резко прервал работу с Горьким. Причина? С. Н. Дурылин со слов М. В. Нестерова записал: «С Горького Серов писал красками. Превосходно начал. Максим возьми да и брякни по простоте: “Серов меня делает похожим на дьячка”. А никакого дьячка не было! Добрые люди довели отзыв Горького до Серова, тот никаких суждений от натуры не терпел: сиди смирно!» Так и осталась картина незавершенной, хотя Горькому она очень нравилась.

Жертвами молчаливого серовского гнева оказывались многие, даже сам император Николай II. Об этом скандальном эпизоде, получившем в 1900 году огласку шумную, рассказал Грабарь в своей «автомонографии». На сеанс, который был последним, пришла императрица и, взяв из ящика с красками сухую кисть, «стала внимательно просматривать черты лица на портрете, сравнивая их по натуре и указывая удивленному Серову на замеченные ею мнимые погрешности в рисунке. “Тут слишком широко, здесь надо поднять, там опустить”… Серов опешил от этого неожиданного урока рисования, ему кровь ударила в голову, и, взяв с ящика палитру, он протянул ее царице со словами: “Так вы, ваше величество, лучше сами и пишите, если так хорошо умеете рисовать, а я больше слуга покорный”. Царица вспылила, топнула ногой и, повернувшись на каблуках, двинулась к выходу. Растерявшийся царь побежал за нею, в чем-то ее убеждая, но она и слушать его не хотела. Тогда он вернулся обратно и, очень извиняясь за ее горячность, сказал в ее оправдание, что она ученица Каульбаха, сама недурно пишет и поэтому естественно, что несколько увлеклась». С этого дня, как ни зазывали Серова «в официальном порядке и кружным путем», он от царских заказов отказался навсегда. «Какое гражданское мужество надо было иметь для того, чтобы так разговаривать и так вести себя с царями», – заключил рассказ Грабарь.

Серов о себе то и дело говорил: «Учить я не умею». Однако, когда его не стало, все те, кто считал, что своим мастерством обязаны ему, написали, какими серовские уроки были важными для них – для Сарьяна и Петрова-Водкина, Машкова и Судейкина, Ульянова и Крымова, Сапунова и Юона… В их мемуарах – десятки афористичных наставлений учителя. Знакомясь с ними, нельзя не подивиться их многомудрой простоте: «Работать – значит гореть»; «Надо знать ремесло, рукомесло. Тогда с пути не собьешься»; «Сначала будет плохо, появится злость… Ведь злость помогает! Глядишь – потом и интерес появится, вроде аппетита. А там… Да ну же, ну! Попробуйте через неохоту. Нечего ждать вдохновения – сами идите к нему»; «Нужно уметь долго работать над одной вещью, но так, чтобы не было видно труда»; «Растопырьте глаза, чтобы видеть, что нужно. Схватите целое. Берите из натуры только то, что нужно, а не все. Отыщите ее смысл»; «Не лучше ли делать так, чтобы сквозь новое сквозило хорошее старое?»; «Сходство? Похожа? Конечно, это нужно, это необходимо, но этого еще недостаточно. Этого еще мало. Нужно что-то еще. Художество нужно, да, да, художество»; «Нужно, очень нужно видеть хорошие произведения. Эрмитаж – вот что важно для всех нас».

Едва ли не любая встреча Серова с молодыми живописцами становилась для них и уроком. Вот одна из таких встреч, оказавшаяся учительной: будучи в мастерской Исаака Бродского, Валентин Александрович увидел портрет Горького его работы и назвал «хорошим, но скучным». «Когда я ему сказал, – пишет Бродский 20 декабря 1910 года Горькому, – что собираюсь опять писать Вас, он посоветовал, прежде чем начать портрет, мне и Вам напиться вдребезги пьяными и потом начать, и писать, не точно копируя, а так как-нибудь по поводу Горького писать. Это выражение мне ужасно нравится, удивительно тонко сказано».

Совет и впрямь оказался истинно серовским: не копировать (будет фотокопия), а писать по поводу модели, т. е. отражая свой взгляд, свое ви́дение, свою концепцию.

Почему же Серов считал себя педагогом неважным, хотя и много лет преподавал (по отзывам учеников, хорошо преподавал) в Московском училище живописи, ваяния и зодчества? Отвечая, он ссылался на то, что вырос вот таким – не очень общительным, совсем не говорливым (за него и за себя очень много говорил его ближайший друг Костя Коровин).

В компаниях, на дружеских пирушках Серов словно затаивался, старался быть незаметным, «настолько незаметным, – пошутил один остряк, – что на него можно было сесть». «Я не знаю другого человека, который был бы так молчалив, как он. Молча придет и молча уйдет», – таким видел Серова старейший сотрудник Третьяковки Николай Андреевич Мудрогель. Раскрывался Валентин Александрович лишь в кругу самых близких, таких, как Константин Коровин. Мемуаристы (А. Я. Головин и другие) писали о них как о «неразлучной паре», которую называли «Малинин и Буренин», «Бобчинский и Добчинский», а Савва Иванович Мамонтов, посмеиваясь, добавлял: «Коров и Серовин». Их дружба длилась до самой кончины Валентина Александровича. Вместе они писали картины (первая из них – «Хождение по водам»; 1890), декорации к опере «Юдифь» Серова-отца (1898, 1908), портрет Шаляпина (1904). Вместе совершили творческие поездки во Владимирскую губернию и на Север, были профессорами в одном классе в Училище живописи. Серов создал шесть портретов своего друга.

К «неразлучной паре» вскоре присоединились Врубель и Шаляпин. В общении с ними прошло почти все окончание жизни Серова. «Время проводили они беззаботно и веселились от души», – вспоминает дочь Серова Ольга Валентиновна и приводит в своей книге записку, отразившую характер взаимоотношений друзей – раскованных, жизнерадостных, порой легкомысленных, никак не вязавшихся с обликом всегда, казалось, уж очень серьезного Валентина Александровича:

Антон!!!Наш дорогой Антон,Тебя мы всюду, всюду ищем.Мы по Москве, как звери, рыщем.Куда ж ты скрылся, наш плут-он.Приди скорее к нам в объятья,Тебе мы истинные братья.Но если в том ты зришь обман,То мы уедем в ресторан.Оттуда, милый наш Антоша,Как ни тяжка нам будет ноша,А мы поедем на Парнас,Чтобы с похмелья выпить квас.Жму руку Вам                   Шаляпин-бас.Ты, может, с нами (час неровен),Так приезжай, мы ждем.                    Коровин.

Казалось, этому безмятежному дружеству ничто, никто и никогда не воспрепятствует. Однако случилось…

6 января 1911 года Шаляпин участвовал в премьерном спектакле Мариинского театра «Борис Годунов». Закрылся занавес, поднялся после взрыва аплодисментов вновь, и зал увидел любимого певца стоящим на коленях перед ложей императора Николая II. Вместе с хором он пел гимн «Боже, царя храни». Как позже выяснилось, таким способом хористы обратились к царю с прошением об увеличении жалованья. Ничего об этом не знавшие зрители истолковали сцену по-своему, и многие осудили чрезмерность такого проявления верноподданничества. Потрясенный Серов послал другу вырезки из газет о «монархической демонстрации» и сопроводил их припиской: «Что это за горе, что даже и ты кончаешь карачками. Постыдился бы». Многолетняя дружба двух великих людей прервалась.

В этот же год Серова не стало. Шаляпин, получив горестную весть, послал семье, жене и шестерым «серовятам», телеграмму из Петербурга: «Дорогая Ольга Федоровна, нет слов изъяснить ужас, горе, охватившее меня. Дай Вам Бог твердости, мужества перенести ужасную трагедию. Душевно с Вами. Федор Шаляпин».

«Что другое, а хоронят у нас преотлично», – написал Серов за год до своей кончины, читая вести о том, как почетно, как долго и как торжественно прощалась вся Россия, провожая Льва Толстого в последний путь. Валентин Александрович не мог предвидеть, что скоро, на исходе 1911-го, и он будет удостоен таких же «преотличных» – всероссийских траурных почестей: во всех уголках нашей большой страны, а также в странах, где он бывал, о нем вспомнят и удостоят высоких слов и благодарственных молебнов. Вот некоторые из газетных публикаций того времени:

«Венков было так много, что ими заполнили четыре колесницы. Тут были венки: из белых лилий – “Горячо любимому другу, незабвенному В. А. Серову – от глубоко потрясенного Шаляпина” <…> от В. Нижинского <…> от М. Н. Ермоловой – “вечная память художнику”»[2].

«Вчера на панихиде у гроба В. А. Серова перебывало много представителей художественно-артистического мира. В числе присутствовавших были художники Досекин, Остроухов, Ульянов, Милиоти, Пастернак, Милорадович, Первухин, Переплетчиков, Бакшеев, Ефимов и много других, гг. Эрлих, Мейчик и Могилевский, проф. Игумнов, артист Художественного театра Москвин, ученики Училища живописи и др.

На гроб возложены венки: от Московского городского общественного управления, от Императорской Академии художеств, от Музея имени императора Александра III, от попечительного совета Третьяковской галереи, от Союза русских художников, от Товарищества передвижников, от Московского архитектурного общества, от Общества Свободной эстетики, от М. Н. Ермоловой – “вечная память славному художнику”, от гг. Шаляпиных, от артистов Императорской оперы, от художника Пастернака, от Леонида Андреева, от Лилиной и Станиславского, от Художественного театра, от Литературно-художественного кружка, от “Мира искусства”, от “Русских ведомостей”, от Кусевицких, от Остроуховых, от Лемерсье – “великану русской живописи”, от Мануйловых, от Боткиных, от учеников художественного училища Рерберга, от семьи С. Третьякова, от Ф. О. Шехтеля и много других.

Сегодня на похороны ожидаются депутации из Петербурга.

Музей императора Александра III поручил по телеграфу попечителю Третьяковской галереи И. С. Остроухову возложить венок на гроб В. А. Серова.

Кружок имени Куинджи в Петербурге в экстренном заседании 23 ноября также постановил возложить на гроб скончавшегося художника венок»[3].

«Две наиболее крупные кинематографические фирмы Москвы получили разрешение на снимки с похоронной процессии В. А. Серова»[4].

«24 ноября, в годовой день кончины В. А. Серова, в церкви Академии художеств в два часа дня по покойном художнике была отслужена панихида, во время которой пел солист его величества Ф. И. Шаляпин. Храм был полон молящихся, среди которых находились все профессора Академии, художники и студенты с ректором Л. Н. Бенуа во главе»[5].

Тимофей Прокопов

Валентина Серова

Как рос мой сын{1}

Воспоминания о В. А. Серове

I. В отцовском доме <1865–1871>

В маленьких комнатках четвертого этажа в Петербурге, в чистеньком переулке, в ночь с 6 на 7 января родился маленький «Серовчик» в то время, когда отец его оркестровал свою «Рогнеду». Услыхав первый крик младенца, он поставил вопросительный знак в партитуре: его не успели оповестить, кто именно родился.

Появление сына на свет божий привело нас в неописуемый восторг. Мать Александра Николаевича, горевавшая, что имя Серова угаснет со смертью ее любимца Александра (другие сыновья умерли неженатыми), на склоне лет, когда она уже перестала мечтать о женитьбе композитора, вдруг была осчастливлена рождением внука. Радость ее была столь велика, что, забыв обычную осторожность, она во всякую погоду ежедневно его навещала: она должна была каждый день видеть своего Валентошу, от этого счастья она не могла отказаться. Однако это счастье стоило ей жизни: старушка, не выдержав непосильного напряжения физического и нравственного, захворала и внезапно умерла.

Появление ребенка в нашей семье не особенно отразилось на жизни отца; ребенок был смирный, покладистый. Серов сначала его как будто не замечал, изредка только заглядывал в корзиночку, где «сопел будущий гражданин».

– Ведь, шельмец, спорить со мной станет, свои мнения отстаивать будет! – утверждал он, шутя.

Об эту пору (1865 г.) жизнь наша носила характер безмятежного, мирного существования, хотя средств никаких не было («Юдифь» временно была снята с репертуара). Серов усердно работал над «Рогнедой», почти никуда не выезжал, писал статьи, а я занялась всецело своим первенцем. Мне еще не было восемнадцати лет… стала я за ним ухаживать как бог на душу положит, не мудрствуя лукаво. Помощницей моей была Варечка, молодая, красивая, интеллигентная прислуга. Она души не чаяла в нашем Тоше, и он первый год рос себе да рос без задоринки, без запинки, как обыкновенный нормальный ребенок. К концу второго года я начала задумываться относительно его речи: не говорит, да и только. Кроме звуков «му» и «бу», ничего не мог произнести. Когда ему минуло два года, я стала советоваться с опытными матерями, следует ли принять какие-либо меры, чтобы ускорить его развитие[6]. Мне посоветовала моя сестра, г-жа Симонович, известная издательница педагогического журнала и учредительница первого детского сада в Петербурге, отдать его в ее семью, чтобы он слышал вокруг себя детскую речь. С ним сестре пришлось долго возиться, пока он усвоил себе несколько слогов, из которых складывалась речь окружавших его детишек. Я упоминаю про этот факт потому, что в жизни моего сына бывали часто заминки такого рода, когда какая-то вялость, умственная неповоротливость мешала ему осиливать самые обыкновенные затруднения. Миновав такие периоды, он снова входил в норму и проявлял остроумие, понятливость, а главное – феноменальную наблюдательность. Но все-таки какая-то тяжеловесность всей его натуры выступала ярко, настойчиво во всей его жизни. Вдруг, внезапно находит просветление, словно тучи рассеиваются, организм начинает расцветать, оживать. Впервые сказалась эта особенность дитяти именно в этой стадии его развития – в период усвоения речи. Поборов эту трудность, он переродился. Глазки оживились, движения стали бойкие[7], Тоша быстро стал развиваться, превратился в необыкновенно симпатичного мальчугана и сделался общим любимцем. Периоды «пробуждения» обыкновенно ознаменовывались у него какими-нибудь поразительными происшествиями. На этот раз за «пробуждением» последовало таинственное его исчезновение. У нас был обширный двор, Тоша гулял и играл в нем охотно. Будучи довольно самостоятельным, он спокойно оставался один[8], я часто выходила наведываться о нем. В это злополучное утро выхожу – его нет. Спрашиваю детишек, дворников, соседей, всех близ живущих знакомых… Тоша исчез. Одна старушка во дворе уверяла, что видела его около обезьянки, пляшущей под шарманку, – больше никаких сведений нельзя было добиться. Проходит час, другой, наступило обеденное время. Страх наш доходит до отчаяния. Серов дает знать в участок, что сын ушел за шарманщиком, следует принять меры для розысков.

Уж стало вечереть. Убитая горем, я, словно окаменелая, села у ворот, от ужаса ничего не вижу! Вдруг кто-то прикоснулся к моей руке, и тоненький голосок раздался: «Мама, какую я глину нашел!» Передо мной стоял маленький человечек с огромным комом глины в руках…

Целый день он провел в глиняной яме, ничего не ел весь день[9]. Когда мы стали разыскивать эту яму, ее уже не было, или Тоша ее не нашел.

Как только он подрос, я его отдала в детский сад г-жи Люгебиль, и первые[10] годы его существования прошли довольно благополучно; мы с ним почти никогда не разлучались, брали его с собой в театр, вместе путешествовали, на наших вечерах он присутствовал неизменно. В театре, конечно, он большей частью спал, но если его интересовало действие, то внимательно следил за ним. Когда Серов после третьего акта «Рогнеды» вышел раскланиваться с публикой, Тоша громко расплакался: «Ой, боюсь, медведь папку съест».

Всюду – в театре, в пути, в гостях – сын наш поражал своей выдержкой, своим спокойствием, как будто он сознательно созерцал, наблюдал явления, проходящие мимо него[11]. Еще Рихард Вагнер заметил его необычайную выдержку, когда мы, бывало, засиживались у него в Люцерне.

«Aber diese Russen sind doch von einer unglaublichen Energie»[12], – говаривал он, глядя на Тошу, когда тот, не шелохнувшись, внимательно следил за окружавшими его лицами[13]. Он обладал замечательной зрительной памятью, и многое запечатлевалось в его ребячьей фантазии. Например, он, будучи уже взрослым, вспомнил позу отца, пишущего за своим бюро, – позу, воспроизведенную им в портрете, находящемся теперь в музее Александра III в Петербурге{2}. Из этого же времени – ему было всего четыре года – он помнил Вагнера, его дочь Еву, с которой он играл, беседку с фазанами, собаку Рус, на которой он ездил. Его привязанность к животным была баснословна: он забывал все, готов был бросить всех, чтобы удовлетворить свою страсть – побыть в излюбленном обществе животных. Раз мы были приглашены на обед к Вагнеру – он убедительно просил не опоздать. Собрались заблаговременно. Мы жили на высокой горе, Тоша обыкновенно спускался на палочке верхом и ожидал нас у подножия. Пришли – его нет! Ищем, ищем… Уже начали придумывать всякие фантастические похищения… вдруг до нас донесся звук дальнего ржания осликов, которых много паслось в горах. Мигом осенила нас счастливая мысль. Бросаемся по направлению ослиных голосов, подходим – Тоша верхом на осле восторженно гикает, и на нас, конечно, – нуль внимания. Идти с нами отказывается наотрез. Немало красноречия потребовалось, чтобы уговорить его отправиться к товарке – к златокудрой Еве. Как-то Вагнер гневно выругался при нем: «Аbег so viele Esel giebt’s auf der Welt!»[14], но, увидав его, рассмеялся от души, погладил его по головке и шутливо прибавил: «Du hast sie gern, mein Junge, gelt»[15] – припомнив, как тот променял обед у Вагнера на своих любимых животных.

Отношения отца к сыну были довольно безобидные; они друг другу не мешали, особенной близости не замечалось. Один эпизодик внушил Серову-отцу некоторое уважение к своему малышу. Мы, будучи за границей, отправились к Шафгаузенскому водопаду и вздумали прокатиться к самой скале, находящейся среди водопада. С нее обозреваешь поверхность, с которой падает весь могучий естественный резервуар воды; ревущей массой ударяет он о скалу, окутывая ее тысячами блесток серебрящейся пены, и водяной пылью орошает лицо дерзкого посетителя, отважившегося пробраться в самую пучину бурливого потока. Искусные гребцы ловят волну, которая подбрасывает лодку на скалу; ею же пользуются для лодки, чтобы она могла соскользнуть со скалы, не разбившись о другую, соседнюю.

Серов взял Тошу на руки.

– Будет ли мальчик молодцом во время переезда, а то лучше не рисковать ребенком… – предостерегал лодочник.

Тоша и слышать не хотел о подобных сомнениях, и ничего не было трогательнее его тоненького, дрожащего голоска, раздававшегося со дна вышвырнутой на скалу лодки:

– Папа – а я… я… молодец?!

– Молодец, молодец! – уверял отец в восторге от храбрости сына, и оба отважно начали карабкаться по другой скале. Отделенные от всего мира брызжущей пенистой волной, мы составляли какой-то союз добрых товарищей трех разных возрастов.

В общем Тоша, благодаря своей покладливости, хорошо уживался. Мы расходились с утра в разные стороны: отец – на репетиции, я – на курсы, он – в детский сад. По вечерам приходили приятели наши, гости, – Тоша всегда с нами, всегда вооружен карандашом, всегда вырисовывает «лосадки» (сначала с тринадцатью и более ногами). В обороте головы и в положении туловища обыкновенно замечалось какое-нибудь новое движение. Отец ему рисовал зверей, я их вырезала, Тоша их наклеивал. Переводных картин не любил, рисунки отца ему были дороже. Помню, один лев больших размеров его особенно пленил, он долго носился с ним. Вообще зверята служили объединяющим элементом между отцом и сыном.

Старинный Бюффон был для обоих предметом неистощимых удовольствий, но он не читал его в четыре года, как отец, а всматривался в физиономии животных и положительно часами спорил о достоинстве той или другой морды мартышки.

– Нет, эта лучше, видишь, какая умненькая рожица, – говорит Серов.

– Нет, эта! – указывал сын на другую.

– Тебе говорят, что эта лучше! – сердится Серов.

– Нет, эта!

– Эта! – кричит отец.

– Эта! – вопит сын, пока я не заберу его на руки и не вынесу из отцовского кабинета.

– Дурафей этакий, – посылает ему вслед Серов.

– Нет, я не дурафей! – пищит в ответ из другой комнаты оскорбленный мальчик.

– Что ты ребенка дразнишь? – бывало, спросишь Серова.

– Как он смеет спорить со мной, он должен понимать, что взрослые лучше его все знают.

– Где же ему это понять?

– Ну, так пусть он ко мне не ходит.

Через несколько времени мальчуган, вооружившись громадным фолиантом, уже стучит в дверь.

– Папа, можно войти?

– Чего ты папу беспокоишь?

– Я хочу у него спросить…

– Чего спросить? – пристаю я.

– Да ты ничего не знаешь. Папа все знает, – обрывает меня мой наследник. Через несколько мгновений из-за дверей доносится детский смех и голос Серова:

– Ай да Тошка, попляши, твои ножки хороши!

Тоша гикает в упоении, качаясь на ноге у отца, и, видя, что тот в благодушном настроении, дерзает его просить представить гориллу. Ужасный крик раздается из кабинета. Тоша бежит бледный ко мне навстречу и прячется за мое платье, ворча на Серова:

– Папка гадкий, страшный…

Действительно, Серов, вооружившись палкой, до такой степени преображался от гримасы, искажавшей его лицо, что его было невозможно узнать. Тихо плетясь за своей добычей, он рычал, как настоящий зверь. Перепуганный мальчуган неистово кричит, я насилу могу его унять… Несмотря на свой страх, Тоша так ежедневно приставал к отцу, чтобы тот изобразил ему гориллу, которая на него нагоняла такой страх.

– Мама, папа книжечник? – спрашивает Тоша. – Отчего он все в книгах сидит?

Серов, в восторге от этого прозвища, зацеловывает его взасос.

– Ай, больно! – кричит Тоша.

– Врешь, – утверждает отец. Тут начинается истинная баталия.

– А я тебе краба подпущу! – гонится за сыном композитор. – Маленького, морского… хочешь? Говори, хочешь?

– Не хочу! – вопит «будущий гражданин». Стулья летят, столы сдвигаются, вечные антагонисты спотыкаются в коридоре, шумят, гогочут, пока я не вступлюсь за преследуемого и не выручу его. Серов запирается на ключ и грозится, что более не будет играть с таким трусом.

Несколько времени спустя слышится тоненький голосок:

– Папа, впусти!

– А шлепандры хочешь?

– Не хочу шлепандры!

– А ты чего хочешь?

– Представь старуху!

– Старуху? Изволь! – Дверь открывается, из кабинета выходит горбатая старуха и, подавая руку, говорит беззубым ртом: «Дайте, батюшка, ручку».

Сынишка дает ручонку, закатывается звонким хохотом и пользуется отцовским благоволением до первой стычки. Взгромоздясь на диван, они, дружно обнявшись, возлежат на нем. Серов обещает его взять с собой в Индию, куда собирался серьезнейшим образом.

– Там все голенькие ходят?

– Да, все.

– И ты будешь голенький ходить?

– Да.

– И я буду голенький ходить?

– И ты тоже.

Тоша недоверчиво ухмыляется.

– Расскажи еще, – просит ребенок.

Отец начинает рассказывать, тот заслушивается и прощает ему преследования, крабов, горилл и старух. Пока более тесной связи не было у отца с сыном, но они друг о дружке скучали, когда долго не виделись.

Около этого времени Тошино знакомство обогатилось одним новым, хотя и кратковременным. Раз собрались мы целой компанией, с Серовым во главе, в ателье Антокольского. Конечно, Тоша был с нами. Помню, мы перед «Иваном Грозным»{3} стояли как вкопанные, не проронили ни слова, сын наш совсем притих, – мы о нем вспомнили, когда уже пора было уходить. Был ли он поражен видом «страшного дяди» из глины, подействовало ли на него наше благоговейное молчание, – не знаю, но он смирненько куда-то забился, и, когда собрались уходить, шапка его исчезла, ее не могли найти. Искали, искали по всему ателье – нет ее; а дело было зимнее. Серов конфузливо извинился перед творцом «Грозного». Того же этот эпизод развеселил, и он нашел, что это хорошее предзнаменование: «Быть вам еще раз в моем ателье». С этими словами он нахлобучил свою меховую шапку на головенку совершенно растерявшегося Тоши. Конечно, мне пришлось тотчас вернуться к Антокольскому с его шапкой, Тошина так и не нашлась.

На страницу:
2 из 3