Полная версия
Ярость
В Королевском колледже знали, что лет в двадцать пять Малик Соланка, посетивший Амстердам, чтобы прочитать доклад о религии и политике в одном институте явно левого толка, существующем на деньги семьи Фаберже, побывал в Рейксмузеуме и был околдован выставленными там бесценными кукольными домиками, чье убранство с педантичной точностью воссоздавало внутренний уклад жизни голландцев на протяжении веков. У домиков не было фасада, как будто его снесло бомбой. Целостность этих маленьких театров довершал зритель, он был четвертой стеной. После этого все в Амстердаме виделось Соланке миниатюрным: и отель на Херенграхт, где он остановился, и дом Анны Франк, и даже невероятно красивые женщины из бывшей голландской колонии, Суринама. Это была шутка сознания – представлять человеческую жизнь уменьшенной, съежившейся до кукольных размеров. Молодой Соланка оценил дар по достоинству. Некоторая скромность в определении масштабов людских устремлений – это то, что надо. Если хотя бы однажды этот тумблер переключился в вашей голове, очень трудно вернуться к прежнему восприятию. «Меньше – лучше», как говаривал в те дни британский экономист Эрнст Фридрих Шумахер. Прекрасное – в малом.
Изо дня в день Малик наведывался к кукольным домикам Рейксмузеума. Никогда прежде его не посещала идея смастерить что-то собственными руками. Ныне же он не мог думать ни о чем, кроме стамесок и клея, лоскутков и ниток, ножниц и мастики. В своем воображении он постоянно создавал обои, мягкую мебель, идеальные простыни или эксклюзивную сантехнику. Однако после нескольких походов в музей он понял, что одних домов для него недостаточно. Его воображаемые интерьеры должны быть заселены. Без людей все не имеет смысла. Голландские кукольные дома, несмотря на всю их изысканность и красоту, несмотря даже на способность заполнить собой и расцветить его воображение, в конце концов стали рождать в нем мысли о конце света, каком-то немыслимом катаклизме, не принесшем материальной собственности серьезного вреда, но начисто уничтожившем все живое. (Это происходило за несколько лет до создания нейтронной бомбы, окончательного торжества неживого над живым.) С тех пор как подобная мысль впервые пришла ему в голову, само место стало для него отвратительно. Теперь ему мерещились запасники музея, где в гигантские кучи свалены миниатюрные трупы: птицы, звери, дети, слуги, актеры, дамы и господа. Однажды он вышел из знаменитого музея, чтобы никогда более не возвращаться в Амстердам.
Вернувшись в Кембридж, он немедленно приступил к сотворению личного микрокосма. С самого начала его кукольные домики были продуктом идеосинкретического личного видения. Сперва они выглядели странно, даже причудливо; научная фантастика увлекала его воображение в будущее вместо прошлого, всецело и непоправимо оккупированного голландскими миниатюристами. Но период увлечения научной фантастикой не продлился долго. Соланка вскоре осознал всю цену работы, уподобляющей тебя великому матадору, который вплотную приближается к быку, когда из собственной жизни и ее сиюминутных декораций ты творишь при помощи алхимии искусства нечто странное. Это его озарение, которое Элеанор назвала бы «электрической вспышкой», привело к созданию серии кукол великих мыслителей, составляющих «мертвые картины»: полицейские избивают дубинками Бертрана Рассела на митинге пацифистов в разгар войны; Кьеркегор спешит в оперу, чтобы друзей не беспокоила его поглощенность работой; Макиавелли вздергивают на дыбе; Сократ осушает чашу с цикутой; и, наконец, любимец Соланки, двуликий и четырехрукий Галилей. Один его лик беззвучно изрекает истину, одна пара рук прячет под одеждой миниатюрную модель Галактики с обращающейся вокруг Солнца Землею. Другой же лик – лик кающегося грешника с потупленным взором – под мрачными взглядами мужей в алых одеждах публично отрекается от запретного знания, другая пара рук крепко и почтительно сжимает Библию. Когда через много лет Соланка оставил работу в университете, эти куклы сослужили ему хорошую службу. Они – и кукла-вопрошатель, искатель знания, призванная по его замыслу стать своего рода телевизионным дознавателем, воплощением «среднего зрителя», странница во времени по прозвищу Глупышка, сделавшаяся звездой экрана, растиражированная в громадных количествах и продаваемая по всему миру. Глупышка, сотворенная из его ребра. Его помешанный на моде, но не чуждый идеализма Кандид, его рыцарь без страха и упрека, городской партизан, коротко стриженная девочка, скитающаяся по северу Японии с чашей для подаяния в руках, как монах нищенствующего ордена из стихов Мацуо Басё.
Глупышка обладала острым умом, была дерзкой и бесстрашной, искренне жаждущей глубоких познаний, истинной мудрости; не столько ученик, сколько агент-провокатор, она побуждала великие умы к удивительным откровениям. Так, оказалось, что любимый беллетрист знаменитого еретика Баруха Спинозы – это Пэлем Грэнвил Вудхауз. Удивительное совпадение, если учесть, что Спиноза – любимый философ бессмертного вудхаузовского камердинера Реджинальда Дживса, того, что скользил по паркету, будто танцуя шимми. (Спиноза, который перерезал веревочки и освободил Господа Бога от роли небесного кукловода, который полагал, что Откровение – часть человеческой истории, а не что-то выше нее. А также строго следил, чтобы галстук и рубашка сочетались друг с другом.) В «Приключениях Глупышки» великие умы также могли путешествовать во времени. Благодаря этому арабский мыслитель иберийского происхождения Ибн Рушд (Аверроэс) и его еврейский двойник Моше Бен Маймон нашли наконец точку соприкосновения: оба оказались страстными болельщиками бейсбольной команды «Янки».
Лишь однажды Глупышка зашла слишком далеко. В беседе с Галилео Галилеем она в модной нынче у потягивающих пиво и треплющихся ни о чем девиц манере предложила великому философу свой умереть-не-встать взгляд на его несчастья. «Да на твоем месте, уважаемый, я бы не позволила попам принудить себя врать. – Тут она наклонилась к собеседнику и заявила со страстной убежденностью: – Пусть бы только попробовали! Я подняла бы гребаную революцию. Я подожгла бы их гребаные дома. Спалила бы к черту весь гребаный город». Естественно, тон этих высказываний смягчили еще при подготовке программы и слово «гребаный» в эфир не попало, но ведь вся соль-то была не в нем. Мысль о поджоге Ватикана не могла остаться незамеченной телевизионными шишками, и Глупышка впервые оказалась оскорбленной, но бессловесной жертвой цензуры. Что же она могла поделать, кроме как снова и снова по примеру Галилея шептать: «И все-таки она вертится. И я спалю все дотла»?
А что же Кембридж? Уже первые рукотворные опыты Солли Соланки – космические станции и напоминающие кокон лунные дома – отличались оригинальностью и фантазией, которые, как громогласно заявил в застольной беседе знаток французской литературы, занимающийся Вольтером, были «освежающе далеки» от его научной работы. Все слышавшие остроту вознаградили ее автора оглушительным хохотом.
«Освежающе далеки». Типично оксбриджская, оксфордско-кембриджская манера легкой пикировки, на первый взгляд добродушный, но больно задевающий обмен колкостями. Профессор Соланка так и не смог привыкнуть к этим шпилькам, нередко бывал ими глубоко ранен, всегда притворялся, что уловил соль, но никогда ее не обнаруживал. Странным образом это роднило его с острословом, с этим специализирующемся на Вольтере обидчиком, чье имя – Кшиштоф Уотерфорд-Вайда – звучало просто чудовищно. Впрочем, обычно остряка звали просто Дабдабом, и именно с ним Соланку связывала самая странная, ни на что не похожая дружба.
Университетское окружение вынудило Уотерфорда-Вайду, как и Соланку, усвоить принятую здесь манеру разговора, но и он не сумел ни понять ее, ни принять. Соланка знал об этом и не держал на Дабдаба зла за «освежающе далеких». Чего он не забыл, так это хохота сотрапезников.
Дабдаб был жизнерадостный старый итонец при деньгах, предмет восхищения доброй половины дебютанток аристократического спортивного Херлингем-клуба, наполовину поляк, сурово взиравший на мир, сын выбившегося в люди коренастого иммигранта-стекольщика, который выглядел, говорил и пил как подзаборный хулиган, однако, к ужасу всей местной знати, на редкость удачно женился («Софи Уотерфорд вышла за какого-то полячишку!»). Сам Дабдаб, с его волнистыми, мягкими волосами, имел привлекательную наружность поэта Руперта Брука, несколько подпорченную тяжелой квадратной челюстью. Он являлся обладателем шкафа, забитого кричащими твидовыми пиджаками, собственником ударной установки и мощного автомобиля; при всем том у него не было подружки. Когда в первый университетский год Дабдаба на балу первокурсников ни одна из эмансипированных шестидесятниц не пошла с ним танцевать, он в сердцах воскликнул: «Ну почему в Кембридже все девушки такие грубые?!» – на что какая-то бессердечная Андреа или Шерон ответила: «Потому что большинство здешних мужчин такие, как ты». Тогда он пошел к фуршетным столам и в самой игривой манере предложил другой юной красавице свою «колбаску». Но эта полная черного юмора Сабрина, эта Ники, привыкшая безжалостно отшивать надоедливых поклонников, сладко пропела, даже не повернув в сторону Дабдаба головы: «Знаете, есть животные, мясо которых я не употребляю в пищу!»
Следует заметить, что и сам Соланка был не без греха: пару раз он не смог побороть искушения съязвить над Дабдабом. Во время их общего выпускного, освободительным летом 1966-го, облаченные в мантии, ликующие, теснимые родителями на лужайке перед колледжем, они позволили себе помечтать о будущем, и простодушный Дабдаб неожиданно заявил, что намерен стать писателем.
– Вроде Кафки, быть может, – произнес он с широкой усмешкой представителя высших слоев, унаследованной от матери усмешкой триумфатора, которую никогда не омрачала тень боли, бедности или сомнения, несколько странной в сочетании с густыми хмурыми бровями, доставшимися ему от отца в память о непередаваемых лишениях, что терпели его предки в заштатном польском городишке Лодзь. – Напишу что-нибудь типа «В крысиной норе», – разглагольствовал Дабдаб. – Или «Ни на что негодный механизм», а может, «Ярость».
Соланка едва сдержал улыбку, великодушно сказав себе, что это противоречие между улыбкой и бровями, между английской серебряной ложечкой и польской оловянной кружкой, между лощеной, высоченной и плоской как доска, словно сошедшей с модной картинки а-ля Круэлла де Виль матерью и квадратным, приземистым, плосколицым отцом оставляет пространство, из которого может появиться на свет плодовитый и успешный писатель. Кто его знает? Возможно, именно такие условия более всего подходят для взращивания неожиданного литературного гибрида, английского Кафки.
– Или, напротив, – продолжал рассуждать Дабдаб, – можно заняться созданием коммерческой литературы. «Долина глупеньких куколок». Как тебе такое название? Хотя возможна и золотая середина, нечто среднее между литературой для интеллектуалов и чтивом. Большая часть человечества отличается средними умственными способностями. Это так, Солли, даже и не спорь. Людям нравится, когда их заставляют слегка пошевелить мозгами. Главное не перегнуть палку. И не утомлять количеством страниц. Никаких толстенных томов, как у этих ваших занудных классиков вроде Толстого или Пруста. Книги небольшого объема, после которых не болит голова. Популярные короткие пересказы шедевров мировой литературы. «Отелло» зазвучит очень свежо, если превратить его в «Мавра-убийцу», ты согласен?
Тогда все и случилось. Выпивший к тому времени уже немало марочного шампанского Уотерфорда-Вайды – ни один из родителей Соланки не посчитал выпускную церемонию достаточным поводом, чтобы приехать из самого Бомбея, и великодушный Дабдаб настоял, что в этот день должен «налить другу стакан» и наполнять вновь и вновь, – Соланка резко и едко высказался по поводу абсурдной идей Кшиштофа, с убийственной прямотой заявив, что мир запросто обойдется без писаний Уотерфорда-Вайды.
– Я тебя умоляю, только не эти зловещие семейные саги из мрачной сельской жизни. «Возвращение в Брайдсхед», пересказанное как «Замок, или История чудовищных превращений»? Бога ради, только не это. И еще. Что касается эротических проказ, ты уж воздержись от подобных сюжетов. Какая из тебя Жаклин Сюзанн? Ты скорее Алекс Портной. Она, кстати, сказала – помнишь? – что восхищается талантом г-на Рота, но руки бы ему не подала. А эти твои блокбастеры на основе классики?! Это уже совсем… «Тайна Корделии»?! «Загадочные происшествия в Эльсиноре»?! Ха-ха-ха!
После нескольких минут этих дружеских, но далеко не дружественных комментариев Дабдаб пошел на попятную.
– Хорошо, – примирительно сказал он, – может, и вправду лучше мне податься в режиссеры. Мы отправляемся на юг Франции. Возможно, там как раз требуются постановщики.
В душе Малик Соланка всегда питал слабость к дурашливому Дабдабу – отчасти из-за способности того говорить подобные вещи, но также потому, что за аристократическим гаерством скрывалось по-настоящему благородное и открытое сердце. К тому же Соланка был перед ним в долгу. Холодной осенней ночью 1963-го в общежитии Королевского колледжа на Маркет-Хилл восемнадцатилетний Соланка отчаянно нуждался в спасении. Свой первый день в колледже он провел в постели, не в силах вылезти из нее, поскольку пребывал в жесточайшей депрессии, видел демонов. Разверстая пасть будущего грозила пожрать его, подобно поглотившему собственных детей Кроносу, а прошлое – к этому моменту связи его с семьей совсем разрушились – разлетелось на черепки. Оставалось невыносимое настоящее, в котором он не мог существовать вовсе.
Лучше уж не вылезать из постели, замереть и накрыться с головой одеялом. И он забаррикадировался в своей безликой общежитской комнате, обставленной мебелью из блеклой норвежской сосны, с окнами в стальных рамах, от всего, что могло ждать его в будущем. Какие-то голоса звучали за дверью – он не отвечал. Шаги приближались и удалялись. В семь часов вечера совсем иной голос – громче, вальяжнее и требовательней – прокричал: «Это не у вас пропал большой, неподъемный чемодан со смешным именем на крышке?» И Соланка, к собственному изумлению, заговорил. Так был положен конец дню ужаса, дню оцепенелого бесчувствия и начало университетским годам. Потрясающий голос Дабдаба, подобно поцелую принца, разрушил злые чары.
Оказалось, что чемодан с пожитками Соланки по ошибке отправили в общежитие на Пиз-Хилл. Крис – он тогда еще не стал Дабдабом – помог отыскать тележку, погрузить на нее чемодан и дотолкать до места назначения, после чего поволок незадачливого хозяина тяжеленной клади в столовую колледжа поужинать и выпить пива. Позже они сидели рядышком и слушали, как ректор Королевского колледжа, недостижимый и сиятельный, со сцены разъясняет им, что в Кембридже они ради трех вещей: «Интеллект, интеллект и еще раз интеллект!» И что в грядущие годы больше всего – больше, чем из семинаров или лекций, – они вынесут из общения друг с другом, «взаимно обогащаясь». «Ха-ха-ха!..» Гогот Уотерфорда-Вайды, который невозможно было оставить без внимания, потряс гробовую тишину после этой сентенции. Соланка любил его за это непочтительное ржание.
Дабдаб не стал ни писателем, ни режиссером. Он написал диссертацию, получил докторскую степень, после чего ему предложили место в университете, в которое он буквально вцепился с благодарным видом человека, одним махом разрешившего все проблемы дальнейшей жизни. Этот его вид помог Соланке разглядеть за маской «золотого мальчика» молодого человека, отчаявшегося вырваться за пределы привилегированного мира, в котором тот был рожден. Пытаясь как-то объяснить это для себя, Соланка мысленно нарисовал образы светской пустышки матери и отца – неотесанного чурбана и деспота, – но фантазия его подвела: оба родителя Дабдаба при близком знакомстве оказались милейшими людьми и, похоже, искренне любили своего отпрыска. И все же Уотерфорд-Вайда жил с ощущением безысходности и даже признался однажды, выпив больше обычного, что место преподавателя в Королевском колледже – «единственное стоящее, что у меня есть в этой проклятущей жизни». Именно это, в то время как по общим меркам он владел многим. Быстроходным автомобилем, ударной установкой, фермой в Рохэмптоне, трастовым фондом, светскими связями… Соланка, которому вдруг изменило сочувствие, о чем он сожалел впоследствии, предложил Дабдабу поменьше валяться в грязи самоуничижения. Дабдаб напрягся, кивнул и разразился принужденным хохотом – «ха-ха-ха!» – однако после этого много лет не заговаривал о личном.
Интеллектуальный потенциал Уотерфорда-Вайды для многих коллег оставался загадкой, тайной Дабдаба. Слишком часто он выглядел откровенно недалеким. Его первым прозвищем, которое, однако, не прижилось, поскольку оказалось чересчур злым даже по меркам Кембриджа, было Пух, в честь бессмертного, наивного до глупости медвежонка, притом что научные труды Дабдаба снискали ему заслуженное уважение в академических кругах. Диссертация о Вольтере не просто принесла ему докторскую степень, но и стала первой ступенью на пути к будущей славе и гордости, знаменитой книге в защиту Панглосса, где он прослеживал эволюцию взглядов этого выдуманного, но крайне уважаемого персонажа от чрезмерного, в духе Лейбница, оптимизма до защитного квиетизма, полной покорности божьей воле. Эта работа Дабдаба шла настолько вразрез с дистопической, коллективистской, политически ангажированной современной реальностью, что стала для многих, включая Соланку, настоящим шоком. После ее выхода Дабдаб начал читать ежегодный курс лекций «Cultiver Son Jardin», то есть «Возделывай свой сад». Немногим в Кембридже – разве что Певзнеру и Ливису – удавалось собирать такие толпы. Молодые (или, точнее, более молодые, ведь Дабдаб, несмотря на некоторую старомодность в одежде, еще не распрощался с молодостью) являлись, чтобы забросать лектора вопросами и поднять на смех, однако уходили притихшими и задумчивыми, подпав под обаяние его глубинной доброты, той простодушной уверенности всеобщего любимца и неизменной убежденности в том, что он будет услышан, которая вызволила Малика Соланку из паники первого дня.
Времена меняются. Однажды утром в середине семидесятых Соланка незаметно проскользнул в аудиторию, где его друг читал лекцию, и уселся в последнем ряду. Теперь его поразили безапелляционность высказываний Дабдаба и то, как она разряжалась вступающей с ней в резкий контраст почти абсурдной, комической туповатостью. Вы видели хлыща в твиде, безнадежно утратившего контакт с тем, что всё еще называли Zeitgeist, духом времени. Однако слышали вы нечто иное: всеобъемлющую беспросветность, мировую скорбь в духе Беккета. «Вам нечего ждать от этой жизни, – возвещал он аудитории, как ультралевым радикалам, так и субъектам, чьи длинные волосы были унизаны бусинами, потрясая потрепанным экземпляром „Кандида“, – вот чему учит нас эта замечательная книга. Жизнь нельзя улучшить. Ее следует принять как данность. Звучит ужасно, я знаю, но ничего не попишешь. Она такая, какая есть, – и точка. Дарованную человеку способность к самосовершенствованию можете считать злой шуткой Господа».
Еще десять лет назад, когда разнообразные утопии, марксистские, хипповские, казалось, вот-вот сбудутся, когда экономическое процветание и полная занятость позволяли молодым интеллектуалам потворствовать своим сколь блистательным, столь и идиотским фантазиям о самоустранении из жизни социума или революционном Эревоне, батлеровском Едгине (Нигде наоборот), его могли линчевать или, по меньшей мере, заставили бы заткнуться. Но это была Англия, переживающая последствия шахтерской забастовки и трехдневной рабочей недели, трещавшая по швам Англия, образ, явленный великим монологом Лаки из «Ожидания Годо», страна, в которой человек мельчает и опускается на глазах, где золотые грезы о том, что счастливое будущее ждет за ближайшим поворотом, стремительно тускнеют. И дабдабовская стоическая трактовка Панглосса – наслаждайся миром; принимай его таким, каков он есть, со всеми его язвами и прочим, ведь ничего нельзя изменить; наслаждение и отчаяние – понятия относительные – завоевывала все большую популярность в этом изменившемся мире.
Сам Соланка также подпал под ее влияние. Порой, когда он мучительно пытался сформулировать свои взгляды на вечную проблему власти и индивида, ему словно бы слышался подстрекательский голос Дабдаба. Наступило время централизованного вмешательства государства в экономику и прочие сферы жизни общества, и если Соланка не бежал за толпой, то в этом была отчасти заслуга Уотерфорда-Вайды. «Государство не способно сделать тебя счастливым, – нашептывал на ухо Дабдаб, – оно не способно сделать тебя хорошим или залечить сердечные раны. Государство содержит школы, но может ли оно привить ребенку любовь к чтению? Или это должен сделать ты? Государство создает систему здравоохранения, но что поделаешь с огромным количеством людей, которые ходят по врачам без всякой нужды? Государство строит муниципальное жилье, но не гарантирует добрососедства». Первая книга, точнее, брошюра Соланки «Что нам нужно?», в которой он отслеживал, как по ходу истории изменялись взгляды европейцев на взаимоотношения государства и гражданина, подверглась жестокой критике с обоих полюсов политического мира; впоследствии ее признали одним из оправданий того, что позднее было названо тэтчеризмом. Профессор Соланка, который терпеть не мог Маргарет Тэтчер, вынужден был с чувством вины признать, что в этом есть доля правды, какой бы оскорбительной для него она ни была. Консерватизм Тэтчер оказался контрпродуктивным: он разделял характерное для поколения Соланки недоверие к институтам власти и использовал оппозиционный язык этого поколения для разрушения старых силовых блоков – но не ради передачи власти народу (что бы там под этим словом ни подразумевалось), а ради наделения ею шайки своих приспешников. Экономика медленно, но верно приходила в упадок, и именно философия шестидесятых была тому виной. Подобные размышления немало способствовали решению профессора Соланки навсегда уйти из мира науки.
К концу семидесятых Кшиштоф Уотерфорд-Вайда был уже настоящей звездой. Настало время харизматичных ученых. Окончательное торжество науки, когда физика сделается новой метафизикой и микробиология, а не философия разрешит наконец великий вопрос, что есть человек, пока не наступило; литературоведение обернулось гламурным ремеслом, и его корифеи, словно бы в семимильных сапогах, переносились с континента на континент, чтобы выступать уже на международной сцене. Дабдаб перемещался по миру, словно гонимый ветром, который ерошил его серебряные, раньше времени поседевшие локоны даже в аудитории, придавая ему сходство с актером Питером Селлерсом в «Чудотворце». Порой восторженные поклонники принимали его за Жака Дерриду, великого француза, но он отмахивался от такой чести с чисто английской самоуничижительной улыбкой, в то время как его польские брови оскорбленно сдвигались к переносице.
Именно в ту эпоху появились на свет две великие индустрии будущего. Индустрии культуры в последующие десятилетия предстояло заменить собой идеологию, обретя приоритет, которым прежде обладала экономика, и извергнуть из себя целую номенклатуру культурных комиссаров, новую породу аппаратчиков, подвизающихся в великих министерствах дефиниций, исключений, переработок и гонений, и диалектику, основанную на новом дуализме защиты и нападения. И если культура сделалась новым секуляризмом, то новой религией стала слава, и индустрия – или, лучше сказать, культ – популярности задала значительную работу новому священству, миссию обращения новичков в свою веру, завоевания нового Фронтира, сооружения своих средств доставки из блестящего целлулоида, электронно-лучевых ракет, работающих на продуктах сгорания сплетен и готовых вознести избранных к звездам. И во имя темных нужд новой веры совершались даже человеческие жертвоприношения; вознесенные внезапно и опалившие крылья камнем падали вниз и разбивались насмерть.
Дабдаб оказался одной из первых жертв, современным Икаром. Соланка редко виделся с ним в его золотые годы. Жизнь разводит нас посредством обыденных случайностей, и однажды, словно вынырнув из глубокого забытья, мы с изумлением обнаруживаем, что прежние друзья стали нам чужими и их уже не вернуть. «Неужели здесь никто не помнит беднягу Рипа ван Винкля?» – спрашиваем мы и понимаем, что так оно и есть. Нечто подобное произошло и с нашими старыми университетскими приятелями. Дабдаб все больше времени проводил в Америке, для него придумали особую кафедру в Принстоне. Поначалу были частые телефонные звонки. Потом почтовые открытки, дважды в год – на Рождество и в день рождения. А затем тишина. Она продлилась до тех пор, пока одним тихим летним вечером 1984-го, когда Кембридж был особенно похож на свой открыточный образ, в дубовую дверь профессора Соланки (блок «А», над студенческим баром, квартира, некогда занимаемая романистом Э. М. Форстером) не постучала некая американка. Ее звали Перри Пинкус, и она была хрупкой, темноволосой и большегрудой, сексуальной и молодой, но, по счастью, не настолько, чтобы оказаться студенткой. Все это вкупе произвело самое благоприятное впечатление на меланхолическое сознание Соланки. Он приходил в себя после завершения первого бездетного брака, а Элеанор Мастерс еще не появилась на горизонте. «Мы с Кшиштофом приехали в Кембридж вчера, – сообщила Перри Пинкус. – Живем в Гарден-хаус. То есть я живу. Кшиштоф сейчас в Адденбрукской лечебнице. Вчера ночью он перерезал себе вены. У него очень сильная депрессия. Он спрашивал о вас. У вас есть выпить?»