bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 10

Екатерина Звонцова

Рыцарь умер дважды

Мы видели их, мы слышали их, пути на краю земли, И вела нас Сила превыше земных, и иначе мы не могли.

Р. Киплинг. «Песнь мертвых»

Пролог

[Тот, кто давно мертв]

Они танцуют ― на лицах черные, красные и охристые полосы, треугольники, пятна. Танцуют ― и ночной ветер развевает волосы, поет в украшающих прически звериных черепах. Танцуют ― и безоружные не менее страшны, чем те, в чьих руках копья или боевые топоры.

Они завораживают, не отвести глаз. Я впервые на этом празднестве, приглашен единственным, кто вправе был меня пригласить, ведь обычно они нас сторонятся. Хотя к ним добры и никому не дозволено обижать их, они словно не верят, не верили с самого начала. Кто знает? Они не гонят любопытных прочь, приветливы, если к ним обратиться, а при встрече неустанно благодарят меня за доброту: и сейчас отдали лучшее место, поднесли лучшую пищу в бесхитростных деревянных и плетеных пиалах. Но сами… сами они извечно делают вид, что их нет. И все равно они уже незримо всюду.

О них говорят на улицах, к ним бегают дети ― посмотреть на танцы, моления, даже трапезы. Их музыка ― колдовство: едва просыпаются чужеземные флейты и барабаны, едва врываются в вечернюю тишину зычные голоса, как многие спешат на звук, забыв все прочее.

Они завораживают. Они прекрасны. У них столько тайн. Как же я их ненавижу.

Больше других ― тебя, нечестивец, тебя. Ведь это тебя слушаются, ты велишь литься песне, заклятью, вину. Ты уже не юн, но в расцвете сил и красоты, у тебя пронзительные глаза и величавая поступь. Вождь ― так они зовут тебя, но для меня ты просто грязный зверь. Был и будешь.

Ты танцуешь среди них, притворяясь равным, ― но все равно высишься, вырастаешь искусно вырубленным деревянным божком. В твоих длинных волосах вороний череп; чудится, что глазницы светятся золотом. Впрочем, не чудится, ведь ты колдун, как и я. Другой свет, свет твоих глаз, рожден кострами ― теми, что пылают теперь на площади, теми, что видны по всему краю Форта, где вы вольготно обжились. Что вы ищете в огне? К кому взываете, запрокидывая головы, давая пламени играть на лицах? Однажды я спросил, молитесь ли вы Звездам. Что ты ответил? «Звезды ― лишь частицы мира, молиться им ― что молиться каплям росы». Я промолчал, мы не смели неволить вас в вере. Не стоит мешать слепцу, сознательно выбравшему слепоту.

…Ты танцуешь, восхваляя ваших странных духов, но скоро вернешься и сядешь подле меня. Наши чаши рядом, там недопитое вино ― оранжевое, как огонь, апельсиновое, которое вы так полюбили. Оно терпче нашего: вы добавляете туда дикие ягоды лиан, соцветия сорных ползучих кустарников. Не потому ли запах так резок и сладок, не потому ли так играет искристая глубина?

Вы взяли местный рецепт и извратили: наше вино не туманит столь сильно мысли, не будоражит душу. Вы взяли наш дом и изменили уклад до неузнаваемости: ходите босыми, спите в теплые ночи на крышах, разжигаете ослепительные костры. Вы взяли все, что вам щедро предложили, но вам было мало. А я, наивный глупец, не замечал.

Жаль, я хватился поздно, жаль, лишь ныне. Когда ты, нечестивец, взял и душу моего сына, околдовал россказнями, будто каждый волен поступать, как хочет, и нет оков, что нельзя сбросить. Когда он глядит на тебя с обожанием, когда пересказывает ваши сказки и забывает свои. Когда его герои ― Голубая Сойка, сбежавший в Лунные Земли вопреки воле отца, и Койот, коему не стыдно презреть долг во имя собственного счастья или вовсе мимолетного развлечения.

Я ненавижу тебя. Тебя и отраву, что ты принес, отраву, от которой ширится и без того огромная пропасть меж мной и моим мальчиком. И это не все; ведь сегодня он один боготворит тебя, а вскоре к тебе потянутся многие, сотни тех, кто слышит ваши песни. Но нет… нет, я не допущу. Вы чужаки, таковыми и останетесь. Посмотрим, что станет с твоим народом без вождя?

Мы не знаем войны, нечестивец, и почти не знаем оружия. Это ты принес сюда первый лук, первый топор и трубку, стреляющую дымом и сталью. Мы не скоро научимся делать подобное; мы никогда не видели в том нужды; нам хватало мечей и доспехов для фортовой стражи. Но наши тайные умения тоже широки, а наш мир, мир, столь тепло вас принявший, на самом деле коварен.

Он при мне ― алый порошок. Пыльца черной орхидеи, самого красивого цветка наших краев. Она обжигает, даже если случайно коснуться лепестка; мы все носим ее с собой, чтобы отпугивать змей. Когда ты выпьешь пыльцу с вином, она разъест твое нутро, но никто не увидит этого. Сначала ты просто уснешь подле меня. Задремлешь под треск пламени, задремлешь, устав от плясок, не закричишь. Никто ничего не заподозрит, ведь вы так много знаете об острых стрелах и так мало об отраве, хотя сами ― отрава.

Танцуй, нечестивец, молись. Танцуй, молись, ведь моя рука уже замерла над твоей чашей.

Танцуй. Молись. И…

Как близко сегодня наше зеленое небо.

Что это? Впервые за все мое существование оттуда падает стремительная звезда?

И… почему эта звезда взрывается прямо в моей груди?

Эпитафия первая

Сердце сестры

[Эмма Бернфилд]

Я помню Джейн.

Я помню ее с того далекого дня. Июнь, запах лесных цветов и мелькание крыльев ― никогда ни до, ни после мы не видели в саду столько бабочек. Белых бабочек, говорили, что из горного снега. Две маленькие дурочки, мы с Джейн, верили небылицам: до гор было недалеко, пара миль против течения по зеленым холмам, не сворачивая. И вот уже торопливая беглянка-река Фетер, голубая змейка. Вот деловитый Оровилл ― городок на пути к расцветающему Сакраменто. И вот, наконец, огромная безмолвная Сьерра-Невада, ее промозглые склоны, поросшие древним лесом. Даже теперь, когда в Калифорнии вовсю добывают золото, когда оно потоками растекается по Америке и, ища удачу, всюду селятся люди, цепь остается дикой. С белых пиков вполне могут прилетать снежные бабочки, но я уже не узнаю: горы берегут свои тайны. Как берегла их моя Джейн. Жаль, я поняла это поздно.

А тогда ― раннее лето, июнь. Пыльца на пальцах. Мы учились ходить, пытались подняться из высокой, ― так нам казалось, на самом деле было едва-едва по колено, ― травы. Крепко держались друг за друга и за изумрудную живую изгородь, увивавшую ворота особняка. Мы засмеялись, когда удались первые, еще маленькие и неловкие, шаги. Мы сделали их одновременно. Вместе. Мы все делали вместе, с самого появления на свет, и так должно было продолжаться до могилы.

Я помню Джейн.

Я помню ее в дни, когда мистер Уинслоу, учивший нас дома, становился особенно зануден. Пускался в пространные философствования или нырял в дебри американской и мировой истории, нам, озорным девчонкам, не очень-то интересные. Джейн, стоило статному старику в опрятном зеленоватом сюртуке отвернуться, бесшумно передразнивала его манеру махать руками, а я давилась со смеху. Это не значило, что учеба не прельщала нас, совсем наоборот: мистер Уинслоу грустил, расставаясь с нами, и назвал нас «самые смышленые особы на моей пыльной памяти». Мы же на прощание вышили ему шесть носовых платков.

Я помню Джейн.

Помню ее долгие прогулки и задумчивые взгляды в вечернее небо. Помню, как, приходя, она садилась у стены и обнимала колени; подол платья всегда был перепачкан землей и хвоей. Помню день, когда она небрежно спросила у отца: «Зачем к нам приезжали мистер и миссис Андерсен?», и он быстро переглянулся с матерью, и оба расцвели улыбками, полными счастливой надежды. А Джейн вдруг потупила голову…

Я помню Джейн.

Я никогда не забуду утро, когда она вернулась домой, после того как пропала на три дня. Вернулась, истекая кровью, оставляя яркий алый шлейф на молодой траве, подернутой росой. У Джейн был вспорот живот; она зажимала внутренности бледной дрожащей рукой.

Пока сестра, хватая воздух сухими губами, лежала навзничь и доктор тщетно удерживал в ней искры жизни, она не успела ничего рассказать. Может, если бы она дождалась шерифа, к которому питала особую симпатию и которого звала «надежнейшим джентльменом Оровилла», наша несчастная семья поняла бы хоть что-то. Но Джейн не смогла дождаться. За доктором прибыл лишь пастор; с ним разговор был недолгим и остался тайной. Мрачной тенью пастор явился для исповеди и еще более мрачной ― исчез, когда все кончилось.

Джейн умерла быстро, без криков и молитв, просто закрыв глаза, будто хорошо потрудилась за день и теперь решила поспать. Ее прохладная рука выскользнула из моей, как выскальзывали когда-то тонкие побеги живой изгороди. Последними ее словами было:

– Сходи к Двум Озерам, Эмма. Пожалуйста, сходи к Двум Озерам и…

Я помню Джейн.

Я никогда ее не забуду.

Часть 1

На щите

Мне снилось: мы умерли оба,

Лежим с успокоенным взглядом,

Два белые, белые гроба

Поставлены рядом.

Н. Гумилев

1

Две сестры

[Эмма Бернфилд]

Здесь. Агир-Шуакк, мир под Зеленым небом, Сухой сезон

Мне страшно.

Настолько, что прошла волна тошноты, но я по-прежнему не могу пошевелиться. Тело затекло в расщелине меж корнями, холодное, липкое, но как никогда живое, впивающееся в эту ускользающую жизнь. Платье пропиталось грязью и потом, а самый громкий из еще доступных мне звуков ― стук в висках. Интересно… они слышат? Тогда они скоро придут.

Чужой мир полон трав и папоротников, колючего кустарника и гибких ветвей. Здесь нет елей и сосен, седых от мха, а высится что-то незнакомое, увитое орхидеями и лианами с длинными стрекучими усами. Побеги шевелятся, как тощие черви; один плотный лист задел мою щеку и липнет к ней. Вместо освежающего хвойного флера ― душный смрад. Гнилой смрад болота, горький смрад подступающей рвоты, едкий смрад дыма. Дыма? Что-то жгут… где жгут? Не меня ли выкуривают, как зверя?

Я еще что-то понимаю, только поэтому мысль бежать и кричать кажется глупой. Поляна открытая, деревья замыкают ее в полукруг. Ни камня, ни пня, ни хоть чего-нибудь, где можно укрыться. Меня увидят и в лучшем случае поймают. Я не знаю, что тогда сделают, но этого нельзя допустить. К тем, кто уже стрелял тебе под ноги, лучше не приближаться по доброй воле. Этот закон я запомнила в Калифорнии. Дома.

Закрываю глаза, делаю вздох, пробую шевельнуться. Не ранена, убедилась хотя бы в этом. Дальше? Нужно понять, что случилось, где я. И пусть…

Пусть они уйдут.

Но они не уйдут. Меня видели, знают, куда я побежала. Лучше бы я осталась там, на другой поляне, возле поросшей кувшинками воды, пусть в ней и прячется тварь. Тварь, затащившая меня сюда, когда я склонилась над одним из Двух Озер еще в своем родном лесу. В лесу Джейн. Моей мертвой Джейн.

Пусть они исчезнут!!!

Перепуганный ребенок беснуется в голове, его не утихомирить. Все, что я делаю, чтобы успокоиться, ― представляю омут, сине-зеленую заводь. Заводь, откуда смотрели глаза-провалы, заводь, где меня назвали чужим именем и взяли за руку. Может, оттуда я смогу вернуться? К маме. Отцу. Я все расскажу шерифу и пастору. Я подниму весь город, только бы…

Домой. Домой. Домой.

Но я могу лишь выть в своем убежище. И этого достаточно, чтобы меня нашли: просвистев в воздухе, что-то пронзает кору рядом с моим левым виском. Шея отзывается болью, стоит повернуть голову, рассудок взрывается страхом. Стрела. Это горящая стрела.

Пламя странное, желтое, в нем отчетливо виден черный наконечник, испещренный знаками. Откуда-то я точно знаю: как и огонь, наконечник обжигающе холодный. А этот материал… Вулканический камень. Это обсидиановые стрелы, я находила такие, их много валялось среди прелой хвои, когда однажды…

«― Яблочки, не ходите в лес за дубравой. Там давно ничего нет.

– А как же индейцы?

– И индейцев нет. Это дикие места.

– А что значит «дикие»?

– Дикие, значит, там может случиться что угодно. Так что будьте хорошими девочками. Даже ты, Джейн…

Джейн… Джейн…»

Слышу голос отца и смотрю на желтое пламя. Оно все ярче; ослепляет и в конце концов заставляет прищуриться. Оно меня не трогает, не трогает и дерево, просто пляшет на ветру. Но я сдаюсь. Зажмуриваюсь, сжимаюсь. Я твержу себе, что сплю, что достаточно ущипнуть себя, и все кончится, что на самом деле ничего не произошло.

Домой. Если бы я могла попасть домой… Ничего не произошло.

Продолжая прятаться среди корней, не способных меня укрыть, я прячусь и там, где до меня точно не доберутся. В собственных мыслях, в прошлом ― переношусь на несколько недель назад. Когда меня найдут и там, я умру.

Там. Калифорния, лето 1870 года

Джейн нет. Сегодня «ее четверг», и сейчас самый его разгар. Джейн, как обычно, бродит в лесной тени и мечтах. Мне ее не найти: не только потому, что я не знаю наших дебрей и до смерти их боюсь, но и потому, что сестра удивительно прячется, подчас находясь в шаге от меня, и возвращается, как ей вздумается.

Пора бы привыкнуть: Джейн уходит на долгие прогулки с тринадцати лет. Бедные приземленные родители в конце концов смирились и выделили ей «свои четверги». Джейн отвоевала их с обещанием ― не забредать далеко. Пусть окрестности Оровилла тихие, пусть на тропах не подстерегают грабители и дезертиры, пусть сюда не долетело эхо войны, а последний здешний краснокожий ныне носит шерифский значок. Лес всегда останется лесом. В нем будут жить холодный сумрак и страхи. Даже залитый солнцем, исхоженный вдоль и поперек, лес извечно прячет какую-нибудь угрозу на случай, если люди станут слишком назойливыми. Однажды лес уже избавился от тех, кого приютил. Кто знает, не произойдет ли это снова.

Скрип пустых качелей рядом раньше успокаивал. Сегодня от него грустно, настолько, что я встаю и начинаю бесцельно скитаться. Праздное дело для девушки, девушка должна уметь себя занять: не чтением, так музыкой, не музыкой, так вышивкой, не вышивкой ― так помогла бы по дому, а почему нет, привыкай, рабство-то в прошлом. Но папы, чтобы сказать подобное, рядом нет. И я… слоняюсь. Кажется, это слово в ходу там, где по Фетер сплавляют золото, на улицах устраивают драки и мало кто следит за языком.

Ни звука. Спит наш дом, который должен напоминать особняк наполеоновских времен, а напоминает кремовый торт, утонувший в неухоженной зелени. Не колышутся занавески, ни одного силуэта не мелькает в оконных проемах, а два каменных грифона ― те, что по устарелой парижской моде охраняют крыльцо, ― разнежено уронили на лапы головы. Грифонам душно. Они рады, что эта часть дома наконец-то в тени и можно прикорнуть.

Мне хватает десяти минут, чтобы обойти все. В четвертый или пятый раз за день оглядеть фонтанчики, клумбы и птичьи купальни; миновать огороженный пятачок, к которому я обычно не приближаюсь, ― на восточной стороне двора. Там на аккуратных грядках растут овощи: «Каждый должен возделывать свой сад, как делали наши предки и как советовал умная голова Вольтер в своем “Кандиде”». В этом убежден отец, потому год за годом здесь появляются чахлые посадки разных культур. Они не вяжутся с грифонами, колоннами и резными балкончиками, не вяжутся с прошлым отца ― лихого сорокадевятника1 по молодости, успешного судостроителя в войну, не менее успешного судовладельца ныне. К тому же грядки не дружат то ли с жарой, то ли с ветрами, налетающими с гор. А может, наш садовник не способен вырастить ничего, кроме цветов и цитрусов, ― так считает Джейн.

– Скучаешь, яблочко?

Голос находит меня там, откуда и началось блуждание, ― на качелях. Яблоки не растут в нашем саду, да и в окрестностях проще найти апельсины: их высаживают все кому не лень, за последние десять лет они вошли в повальную моду. Но почему-то у родителей прижилось именно такое прозвище; мы с Джейн ― их «яблочки». И я привычно улыбаюсь, когда мама опускается на качели рядом.

– Нет, ничего…

Она убирает за ухо прядь волос, каштановых и прямых, как у меня. Расправляет складки на голубом платье, пропуская меж пальцами кружевную оборку. У мамы сонный вид, как и у многих в послеполуденное время. Как и у многих в безлюдной долине, лишь местами присыпанной особняками. Как и у многих в богом забытом краю под снежными боками гор.

– Как думаешь, Эмма, Джейн вернется к чаю?

– Может, и к ужину. Скорее к ужину.

– Я велела приготовить цыпленка в меду.

– Звучит здорово.

Беседа такая же сонная, как мамино лицо и, наверное, как мое. В последний год мне совсем невыносимы тихие часы, особенно в «четверги Джейн». Время, когда все могли скрасить сказки садовника или игры с детьми кухарки, не вернуть: садовник растит собственных внуков, а кухаркины дети подались на дальний прииск и там, не найдя счастья, по слухам, стали грабить поезда. Я выросла. Безнадежно.

– Кстати, новые соседи поселились к западу. Надо бы нанести визит. Генри говорит, у них двое сыновей.

Это брошено небрежно, но, не поднимая головы, я знаю: за мной наблюдают. Лицо мамы уже не сонное, возможно, и окрасилось румянцем. Она всегда находит, чем себя занять, чтобы не спятить в нашей глуши, деятельно строит планы, неважно, какие: по посадке «вольтеровских» овощей, по благоустройству террасы, по пошиву платьев. Ныне она погрузилась в исполнение нового, поистине наполеоновского плана. Ей пора выдавать замуж дочерей.

– Да, я была бы рада выехать хоть куда-то, ― осторожно соглашаюсь я.

– Ты увядаешь, яблочко. Тебе совсем скучно. Не пора ли заказать тебе из города книг?

– Надоели книги.

Я говорю резковато. Конечно, книги не могут надоесть: они успокаивают душу и проясняют разум, а иногда дарят интересные путешествия. Но если их считают единственным лекарством от твоей хандры, пичкают тебя ими, как микстурой, даже они начинают вызывать тошноту. Я вздыхаю, и мама нежно берет меня за руку.

– Значит, будем радоваться предстоящему знакомству. Андерсены из Нью-Йорка, занимаются железными дорогами. Наверняка им есть о чем рассказать провинциалам вроде нас.

И есть, по какому поводу задрать нос. Нью-Йорк! Я видела выходцев из краев, где поезд встретить легче, чем лису. В большинстве своем подобные гости не скрывают снисходительной скуки, знакомясь с такими, как мы: судостроителями, лесопромышленниками, снабженцами, владельцами добывающих предприятий, пусть даже золотых приисков. Золото прибавляет нам блесток, но не блеска. Приезжие важничают, как могут, перед всеми, благодаря кому об Оровилле говорят, что он процветает. Процветает, бесспорно, ― как цветок, вылезший на свет божий из горки руды. Да и сколько ему осталось процветать, когда, по слухам, жилы скудеют?

– Эмма, а может, тебе тоже нужны «свои» дни? Мы уже спрашивали…

Видимо, мама чувствует некоторое раскаяние, глядя сейчас на меня. В последний раз вопрос: «Детка, а ты не хочешь взять среды или, например, понедельники?» задавался, когда Джейн только начала сбегать на лесные прогулки. Я сказала «нет»; я и не могла сказать ничего другого, но обида гложет до сих пор.

– И я тоже уже спрашивала, могу ли в «свои дни» уезжать с отцом. Мы ответили друг другу на все вопросы, разве нет? Или вы…

В мой голос пробилась надежда. Конечно, маму это пугает, и она спешит оборвать меня даже раньше, чем я произнесу «передумали»:

– Ох, Эмма. Я и не полагала, что ты по-прежнему хочешь, чтобы тебя застрелил первый забулдыга, продавший пару самородков за виски.

– Если мне встретится забулдыга, у него найдется цель поинтереснее. Другой забулдыга или кто-то, у кого есть еще самородки.

– Яблочко, послушай, даже твой отец…

– Хорошо. Просто не будем об этом.

«Свои дни». Единственное, на что они могли бы мне пригодиться, ― поездки в город, пусть Оровилл и не самое располагающее место. Речной порт, через который идут суда старателей, где останавливаются для погрузок, починок и попоек. Оровилл ― родной дом для людей двух пошибов: рабочих и лихих. Законники, третья местная «каста», тоже неплохо себя чувствуют, но слишком малочисленны, чтобы сделать город полностью безопасным для меня, мамы и прочих, кто не носит оружия, или для таких, как отец: кто носит, но в мирные годы так посадил зрение бумагами, что едва ли попадет в дерево с пять шагов. И все же я люблю Оровилл: неуклюжие пароходики, узкие улицы, гомон на десятке языков от английского до китайского. Люблю блестящие значки-звезды рейнджеров, люблю приглушенную музыку салунов. К тому же в Оровилле, при всех «опасностях, губительных для девушки», есть привлекательные места, к примеру, книжная лавка, магазин европейских товаров, кондитерская. Ох, если бы мы располагали хоть одним слугой, способным защитить меня в случае неизвестно чего! Но пока…

– Не грусти. Уверена, будущий супруг сможет возить тебя в город или даже будет там жить. А может, он вовсе будет жить, где ты и не мечтаешь? Нью-Йорк или…

…Или что угодно, только бы я дала себя окольцевать. Возможность вырваться ― немногое, чем меня можно завлечь замуж, так считает мама, и, в общем-то, она права. Я устала от разговоров об этом пока еще несуществующем звере, своем «будущем супруге». Я даже воображаю его как белого оленя с вызолоченными рогами, или толстого дракона, или покрытое шерстью создание с гор. Не слишком романтично. В книгах все по-другому.

– Да, конечно…

Мама вдруг подмигивает; у нее становится хитрый вид, как у ребенка, уверенного, что конфету он прячет в кулаке совсем незаметно.

– Кстати, в этом ты счастливее Джейн. Замужней женщине сам Бог велел ездить развеиваться в город, а вот гулять по каким-то чащобищам…

Тут можно только махнуть рукой.

– Ты же знаешь, у нас нет таких уж чащобищ. А если и есть, они слишком высоко, Джейн туда не ходит.

– А куда она ходит, яблочко? Может, ты узнала?

У вас нет секретов, вы так дружны…

Рано или поздно мы всегда к этому возвращаемся: мама вот так заглядывает мне в лицо, тревожно ерзая. А я испытываю смутные угрызения совести, хотя причин для них нет и быть не может. Потому что, сколько бы мы ни шептались с Джейн, сколько бы ни читали дневники друг дружки, в каких бы страшных грехах друг другу ни признавались…

– Нет. Я давно за ней не увязываюсь.

Да. Я не знаю. Не знаю, зачем Джейн столько «четвергов», ведь она берет иногда все четыре за месяц. Не знаю, что можно делать в лесу несколько часов, а то и от рассвета до заката. И понятия не имею, почему иногда она возвращается с прогулок такая… чужая. Я долго боялась проговаривать это слово даже в мыслях; однажды оно все же прорвалось и теперь меня преследует. Каждый раз, когда я смотрю Джейн в глаза.

– Понимаешь, яблочко, вы совсем взрослые, скоро у вас будут свои дети. Вы, может, покинете наши места. Но этот лес…

Мама осторожно подбирает слова, как если бы ступала по льду. Опасается, что я передам все Джейн, но это не единственное. Мы похожи, даже больше, чем на первый взгляд, и недавно я осознала кое-что с беспощадной четкостью: мама не просто не понимает, что Джейн, наша милая Джейн, может искать в глуши древних елей и дубов. Мама тоже боится леса и не уверена, что это обычная глушь. Лес не дает ей покоя. Неспроста.

В тринадцать Джейн бегала туда тайно, потом получила законные дни. Нам уже восемнадцать, и сестра все еще уходит. Я увязывалась с ней не раз, но эти прогулки лишь сбивали меня с толку. Правда, что можно сделать в лесу? Устроить пикник, почитать, вздремнуть, помолиться. Тайно встретиться с возлюбленным или понаблюдать за белками. Еще можно поохотиться ― в компании прочих детей «новой аристократии», как зовет соседей отец. Да, лес ― по-своему приятное место… если ты не одна. И если не ждешь опасности из-за каждого дерева, как, например, я.

Джейн бродит по тропам, кормит животных, плетет венки. Сидит в корнях какой-нибудь ели, прислонившись к стволу. Она делала это, когда мы ходили в лес вместе; делала, когда я кралась за ней тайно, делала, когда отец посылал следить за ней слуг. Ни разу она не встречалась с каким-нибудь таинственным юношей, вроде беглого каторжника, краснокожего или рейнджера. Не превращалась в лису, зайчонка, птицу или другое существо, как герои сказок. Не купалась нагишом в Двух Озерах. Не занималась вообще ничем, что могло бы показаться странным хоть немного. Джейн даже возвращается вовремя ― свежая, раскрасневшаяся, усталая и, как правило, страшно голодная. Быстро уплетает ужин. Отец, с любопытством наблюдающий, отпускает что-нибудь вроде: «Молодая кровь. Приволье, это славно, взять хотя бы краснокожих красавиц и их здоровых детишек!». Хотя мы не застали здесь краснокожих, Джейн кивает и смеется, обещает, что ее дети будут ловчее и умнее любых индейцев. А потом мы идем в комнату, шепчемся до поздней ночи, и все становится как раньше. До следующего четверга.

На страницу:
1 из 10