Полная версия
Пан Володыёвский
– Пострижения еще быть не могло, – перебил его мечник. – Но ты, сударь, его не торопи, а то заупрямится, да ведь и то сказать, вдруг в этом желании воля Божья таится.
– Воля Божья – да вдруг? Вдруг черт берет на испуг, говорит старая пословица. Если бы на то Божья воля была, я давно бы в нем призвание почуял, да только он не ксендз, а драгун. Если бы он доводам разума следовал, я бы смирился, но Божья воля не налетает на человека, как ястреб на пташку. Я принуждать его не стану. По дороге обдумаю во всех тонкостях, как дело повести, дабы он из-под рук моих не ушел, но на все воля Божья! Всегда наш солдатик моим суждениям больше, чем своим собственным, верил, даст Бог, если он хоть немного на себя похож, и на сей раз так будет.
Глава V
На другой день, заручившись письмом от ксендза примаса и обсудив весь план действий с Кетлингом, Заглоба позвонил в колокольчик у монастырских ворот на Mons regius. С волнением ждал он, как-то примет его Володыёвский. При одной мысли об этом сердце его билось чаще; разумеется, он обдумал предстоящий разговор во всех тонкостях и теперь размышлял, с чего начать, понимая, что многое решат первые мгновения. С этой мыслью он зазвонил в колокольчик, раз-другой, а когда в замке скрипнул ключ и калитка слегка приоткрылась, не слишком церемонясь, решительно подался вперед, а оторопевшему монашку сказал:
– Знаю, у вас свои законы, сюда не каждый войдет, но вот у меня письмо от ксендза примаса, не откажи в любезности, саrissime frater[15], передать сие послание отцу приору.
– Желание ваше будет исполнено, – сказал монашек, склонившись в поклоне при виде примасовой печати.
Промолвив это, он потянул за прикрепленный к язычку колокольчика ремень, раз-другой, чтобы позвать кого-то, потому что сам отойти от ворот не смел.
По зову колокольчика явился другой монах и, забрав письмо, в молчании удалился, а пан Заглоба положил на лавку узелок, который держал в руках, и сел тут же, с трудом переводя дух.
– Frater, – сказал он наконец, – давно ли ты в монахах ходишь?
– Скоро пять лет, – отвечал привратник.
– Подумать только, такой молодой – и пять лет. Теперь, поди, даже если бы и захотелось покинуть эти стены, поздно. Небось тоскуете иногда по мирской жизни, одного военная служба влечет, другого – забавы да пирушки, у третьего вертихвостки всякие на уме…
– Apage![16] – сказал монашек с чувством и перекрестился.
– Так как же? Неужто соблазны не смущали? – повторил Заглоба.
Но монашек с недоверием глянул на этого посланца духовной власти, речи которого звучали столь непривычно, и сказал:
– Тому, за кем эти двери закрылись, назад дороги нет.
– Ну это мы поглядим! Как там пан Володыёвский? Здоров ли?
– Тут нет никого, кто носил бы это имя.
– Брат Михал, – сказал наудачу пан Заглоба. – Бывший драгунский полковник, что недавно к вам пожаловал?
– Это, должно быть, брат Ежи, но обета он не давал, срок не подошел.
– И не даст, наверное, потому что и не поверишь, frater, какой это был сердцеед! Другого такого повесы и греховодника ни в одном монасты… тьфу ты пропасть, я хотел сказать, ни в одном полку не сыщешь, хоть все войско перебери!
– Такие речи мне и слушать негоже, – сказал монах, дивясь все больше и больше.
– Вот что, frater! Не знаю, где у вас мода гостей принимать, если здесь, советую удалиться, вот хотя бы в ту келью у ворот, потому как у нас разговоры пойдут мирские.
– Уйду хоть сейчас, от греха подальше, – сказал монах.
Тем временем появился Володыёвский, иначе говоря, брат Ежи, но Заглоба не узнал его, так сильно он переменился.
В белом монашеском одеянии Михал казался чуть выше, чем в драгунском колете, когда-то лихо закрученные вверх, чуть ли не до самых глаз, усы теперь обвисли. Брат Ежи, должно быть, пытался отпустить бороду, и она топорщилась русыми клочьями не более чем на полпальца в длину; он отощал и даже высох, а главное, глаза у него потускнели. Опустив голову и спрятав на груди под рясой руки, бедняга шел, едва передвигая ноги.
Заглоба поначалу не узнал его и, решив, что сам приор вышел его встретить, встал с лавки и начал первые слова молитвы:
– Laudetur…[17]
Но, присмотревшись, раскинул руки и воскликнул:
– Пан Михал! Пан Михал!
Брат Ежи не противился объятиям, что-то похожее на рыдание всколыхнуло его грудь, но глаза по-прежнему оставались сухими.
Заглоба долго прижимал его к груди и наконец заговорил:
– Не одинок ты был, оплакивая свое несчастье. Плакал я, плакали Кмицицы и Скшетуские. На все воля Божья! Смирись с нею, Михал! Пусть же тебя Отец милосердный вознаградит и утешит! Мудро ты поступил, отыскав себе сию пристань. В час скорби мысли о Боге – лучшее утешение. Дай-ка еще раз прижму тебя к сердцу. Вот и не вижу тебя совсем – слезы глаза застят.
Пан Заглоба, глядя на Володыёвского, и в самом деле растрогался до слез, а выплакавшись, сказал:
– Прости, брат, что вторгся в тихую твою обитель, но не мог я поступить иначе, да и сам ты с этим согласишься, доводы мои послушав! Ах, Михал, Михал! Сколько мы вместе пережили и дурного и хорошего! Нашел ли ты за этой оградой хоть какое-то утешение?
– Нашел, – отвечал пан Михал, – нашел в словах, что денно и нощно тут слышу, и твержу, и готов твердить до самой смерти. Memento mori![18] В смерти мое утешение.
– Гм! Смерть куда легче на поле битвы найти, чем в монастыре, где жизнь идет день за днем, будто кто понемногу клубок разматывает…
– Тут нет жизни, нет земных дел, и душа, еще не расставшись с телом, уже в ином мире обитает.
– Коли так, не стану тебе говорить, что белгородская орда на Речь Посполитую зубы точит, твое ли это теперь дело?
Усы пана Михала вдруг встопорщились, правая рука невольно потянулась влево, но, не найдя сабли, снова исчезла под одеянием. Он опустил голову и сказал:
– Memento mori!
– Верно, верно! – сказал Заглоба, с явным нетерпением моргая здоровым глазом. – Только вчера гетман Собеский сказывал: «Пусть бы Володыёвский еще и эту бурю с нами встретил, а потом пусть идет в любой монастырь. Господь на него за это не разгневается, наоборот, был бы монах хоть куда». Но трудно и удивляться, что собственное спокойствие тебе покоя родины дороже, как говорится: prima caritas ab ego.[19]
Наступило долгое молчание, только усы у пана Михала дрогнули и встопорщились.
– Обета не давал? – спросил вдруг Заглоба. – Стало быть, хоть сейчас можешь отсюда выйти?
– Монахом я не стал, потому что ждал на то Божьего благословения и того часа, когда горестные мысли перестанут томить душу. Но Божья благодать на меня снизошла, спокойствие возвратилось, стены эти я покинуть могу, но не хочу; приближается срок, когда я с чистым сердцем, земных помыслов чуждый, дам наконец обет.
– Не хочу я тебя отговаривать, да и рвение твое мне по душе, хотя, помнится, Скшетуский, надумав постричься в монахи, ждал, когда над отечеством стихнет буря. Делай как знаешь. Ей-ей, не стану отговаривать, я ведь и сам когда-то о монастырской обители мечтал. Было это полвека назад, помнится, стал я послушником; с места мне не сойти, коли вру. Но увы! Господь распорядился иначе… Об одном тебя только прошу, Михал, выйди отсюда хоть на денек.
– Зачем? Оставьте меня в покое! – отвечал Володыёвский.
Заглоба заплакал в голос, утирая слезы полой кунтуша.
– Для себя, – говорил он, – для себя не ищу я помощи и защиты, хотя князь Богуслав Радзивилл только и помышляет о мести да убийц ко мне подсылает, а меня, старого, уберечь и оградить от него некому. Думал, что ты… Ну да полно об этом! Я все равно тебя как сына любить буду, даже если ты в мою сторону и не глянешь… Об одном прошу, молись за мою душу, потому что мне от рук Богуславовых не уйти!.. Будь что будет! Но знай, что другой твой товарищ, который последним куском с тобой делился, лежит на смертном одре и непременно повидать тебя хочет, дабы облегчить и успокоить свою душу перед кончиной.
Пан Михал, с волнением слушавший рассказ о грозивших Заглобе опасностях, тут не выдержал и, схватив его за плечи, спросил:
– Кто же это? Скшетуский?
– Не Скшетуский, а Кетлинг!
– Бога ради, что с ним?
– Меня защищая, тяжко ранен был приспешниками князя Богуслава и не знаю, протянет ли еще хоть денек. Ради тебя, Михал, решились мы на все, только для того и в Варшаву приехали, об одном помышляя, как тебя утешить. Выйди отсюда хоть на два денечка, порадуй больного перед смертью. А потом вернешься… примешь обеты… Я привез письмо от отца примаса к приору, это чтобы тебе не ставили препоны. Торопись, друже, медлить некогда.
– Боже милостивый! – воскликнул Володыёвский. – Что я слышу! Препоны мне ставить и так не могут, я здесь всего лишь послушник. Боже ты мой, Боже! Просьба умирающего свята! Ему я отказать не могу!
– Смертельный был бы грех! – воскликнул пан Заглоба.
– Истинная правда! Всюду этот предатель Богуслав! Вовек не увидеть мне этих стен, если я за Кетлинга отомстить не сумею. Уж я его приспешников, убийц этих, разыщу, я им головы посшибаю! Боже милостивый, уже и мысли грешные одолевать стали! Memento mori! Послушай, друг, я сейчас переоденусь в прежнее платье, в этом выходить мне в мир не пристало…
– Вот одёжка! – крикнул Заглоба, протягивая руки к узелку, который лежал тут же на скамье. – Все я предусмотрел, все приготовил… Тут и сапоги, и сабля отменная, и кунтуш.
– Прошу ко мне в келью, – торопливо сказал маленький рыцарь.
Они скрылись в келье, а когда появились снова, то рядом с Заглобой шел уже не монашек в белом одеянии, а офицер в желтых ботфортах, с саблей на боку, с белой портупеей через плечо.
Заглоба знай себе подмигивал, а увидев привратника, который с явным возмущением открыл ворота, улыбнулся в усы.
В сторонке от монастыря, чуть пониже, стоял возок пана Заглобы с двумя челядинцами: один сидел на козлах, придерживая вожжи отлично запряженной четверки, которую пан Володыёвский невольно окинул взглядом знатока, другой стоял рядом – в правой руке он держал заплесневелую бутыль с вином, в левой – два кубка.
– До Мокотова путь неблизкий, – сказал Заглоба, – а у ложа Кетлинга ждет нас великая скорбь. Выпей, Михал, чтобы легче тебе было снести удары судьбы, а то ослаб ты, как погляжу.
Сказав это, Заглоба взял из рук у слуги бутыль и наполнил кубки загустевшим от старости венгерским.
– Достойный напиток, – заметил он, поставив бутыль на землю и беря в руки кубки. – За здоровье Кетлинга!
– За здоровье! – повторил Володыёвский. – Едем!
Залпом опрокинули кубки.
– Едем! – повторил Заглоба. – Наливай, мальчик! За здоровье Скшетуского! Едем!
Снова выпили залпом, и в самом деле пора было в путь.
– Садимся! – воскликнул Володыёвский.
– Неужто ты за мое здоровье не выпьешь? – с чувством спросил Заглоба.
– Давай, да поживее!
В третий раз опрокинули кубки. Заглоба выпил залпом, хотя в кубке было эдак с полкварты, и, не успев даже обтереть усов, жалобно завопил:
– Был бы я тварью неблагодарной, если бы не выпил и за тебя. Наливай, мальчик!
– Спасибо, друг! – сказал брат Ежи.
В бутыли показалось дно, Заглоба схватил ее за горло и разбил вдребезги, потому что не выносил вида пустой посуды. На этот раз все быстро уселись и поехали.
Благородный напиток согрел кровь живительным теплом, а души надеждой. Щеки брата Ежи покрылись легким румянцем, взгляд обрел прежнюю быстроту.
Рука его невольно потянулась к усикам, теперь они снова, как маленькие шильца, торчали вверх, едва не касаясь глаз. Он с любопытством оглядывался по сторонам, будто бы видел все вокруг впервые.
Вдруг Заглоба хлопнул себя рукой по коленям и ни с того ни с сего крикнул:
– Гоп! Гоп! Как только Кетлинг тебя увидит, полегчает ему, всенепременно!
И, на радостях обхватив Михала за шею, принялся обнимать его изо всех сил.
Володыёвский не остался у него в долгу, и они с чувством прижимали к груди друг друга.
Ехали молча, но молчание это было целительным.
Тем временем по обеим сторонам дороги появились слободские домики.
Все вокруг так и кипело: туда и сюда спешили мещане, пестро разодетая челядь, солдаты, шляхтичи, разряженные в пух и прах.
– На сейм съехался народ, – объяснял Заглоба, – может, и не всякий по делу, но поглядеть да послушать всем охота. Постоялые дворы да корчмы переполнены – угла свободного не найти, а уж шляхтянок на улице больше, чем волос в бороде!.. До того хороши, канальи, что порой человек готов руками захлопать, аки gallus[20] крыльями, и запеть во всю глотку. Гляди! Вон видишь, смуглянка, лакей за ней накидку зеленую несет, вон какая гладкая, а?!
Тут пан Заглоба толкнул Володыёвского кулаком в бок, тот глянул, усы у него встопорщились, глазки блеснули, но в ту же минуту он опомнился, потупил взгляд и после краткого молчания сказал:
– Memento mori!
А Заглоба снова обнял его за шею.
– Per amititiam nostram[21], Михал, коли любишь меня, коли уважаешь мою старость, женись! Столько вокруг девиц достойных, женись, говорю!
Брат Ежи с изумлением посмотрел на друга. Пан Заглоба не был пьян, он, бывало, выпивал трижды столько и не заговаривался, стало быть, и сейчас повел такие речи разве что от избытка чувств. Но всякая мысль о женитьбе казалась Михалу кощунством, и в первое мгновение он был так изумлен, что даже не рассердился.
Потом сурово посмотрел на Заглобу и сказал:
– Ты, сударь, должно быть, перебрал малость!
– От души говорю, женись! – повторил Заглоба.
Пан Володыёвский глянул еще угрюмей:
– Memento mori!
Но Заглобу не так-то легко было положить на обе лопатки.
– Михал, если ты меня любишь, сделай это ради меня и думать забудь про свое «memento». Repeto[22], никто тебя не неволит, но только служи Богу тем, для чего он тебя создал, а создал он тебя для сабли, и, должно быть, такова была его воля, коль сумел ты достичь в сем искусстве такого совершенства. Если бы вздумал он сделать из тебя ксендза, то наверное наделил бы иным искусством, а сердце склонил бы к книгам и латыни. Замечал я также, что люди солдат-праведников не меньше чем святых отцов почитают, потому как они в походы против всякой нечисти ходят и praemia[23] из рук божьих получают, с вражескими знаменами возвращаясь. Все так, не станешь же ты перечить?
– Не стану спорить, да и знаю к тому же, что в поединке словесном мне тебя не одолеть, но и ты, сударь, согласись, что для печали в монастырских стенах куда больше пищи.
– Ого! Коли так, то уж и вовсе следует монастырские ворота для тоски vitare[24]. Грусть-тоску следует в голоде держать, чтобы она подохла, а тот, кто ее питает, глуп!
Пан Володыёвский не сразу нашелся что сказать и замолк, а через минуту отозвался грустным голосом:
– Ты мне, сударь, о женитьбе не напоминай, такие напоминания только бередят душу. Давней охоты больше нет, слезами смыло, да и годы не те. Вон и чуб у меня уже седой. Сорок два года, а из них двадцать пять лет трудов военных – не шутки, нет, не шутки.
– Боже милосердный, не покарай его за кощунство! Сорок два года? Тьфу! Погляди на меня! У человека вдвое больше за спиною осталось, а порой ох как трудно жар в груди охладить, лихорадку словно пыль вытрясти. Почитай память дорогой своей покойницы! Значит, для нее ты был хорош, а для других стар, негоден?
– Полно, сударь, полно, не береди душу! – голосом, исполненным грусти, отозвался Володыёвский.
И на усики его закапали слезы.
– Буду нем как рыба, – сказал Заглоба, – но только дай слово чести, что бы там с Кетлингом ни было, месяц ты проведешь с нами. Надо тебе и Скшетуского повидать. Ежели потом в монастырь надумаешь вернуться, никто тебя не задержит.
– Даю слово! – отозвался пан Михал.
И они тут же заговорили о другом. Пан Заглоба рассказывал о сейме, о том, как он выступил против князя Богуслава, вспомнил и об истории с Кетлингом.
Впрочем, он частенько прерывал рассказ, полностью отдаваясь своим мыслям. Должно быть, мысли это были веселые, потому что он время от времени хлопал себя руками по коленям и восклицал:
– Эге! Эге-ге!
Однако, чем ближе подъезжали они к Мокотову, тем больше вытягивалось его лицо. Он вдруг обернулся к Володыёвскому и сказал:
– Помнишь? Ты ведь дал слово чести, что Кетлинг Кетлингом, а все равно месяц с нами побудешь.
– От слова не отрекусь, – отвечал Володыёвский.
– А вот и Кетлингов двор, – сказал Заглоба, – и преотличный!
А после этого крикнул кучеру:
– А ну-ка, щелкни кнутом! Праздник сегодня в этом доме!
Раздался громкий свист кнута. Но возок не успел еще въехать в ворота, как с крыльца сбежали старые товарищи пана Михала; были среди них и давние знакомцы, еще со времен Хмельницкого, и совсем юные бойцы, и среди них пан Василевский и пан Нововейский, птенцы желторотые, но удалые вояки, из тех, что мальчишками, удрав из школы, вот уже несколько лет под началом Володыёвского проходили военную науку. Маленький рыцарь любил их безмерно.
Из стариков был пан Орлик, из рода Новина, тот самый, у которого на черепе сверкала заплата из золота – память об осколке шведской гранаты, и пан Рущиц, полудикий степной рыцарь, непревзойденный наездник во вражеский стан, одному Володыёвскому уступавший в своем искусстве, и еще кое-кто. Все они, увидев в экипаже двух мужей, принялись кричать:
– Здесь он, здесь! Vicit[25] Заглоба! Здесь!
Они бросились к возку, схватили маленького рыцаря и понесли на руках, повторяя:
– Здравствуй! Здравствуй, друг наш и товарищ милый! С нами ты теперь, и мы тебя не отпустим! Vivat Володыёвский, доблестный рыцарь, украшение всего войска! В степи, с нами, брат, в степи! В Дикое Поле! Там ветры тоску твою развеют!
И только на крыльце они выпустили его из рук. Володыёвский со всеми здоровался, несказанно обрадовавшись такой сердечности, и спросил только:
– А Кетлинг где? Жив ли?
– Жив! Жив! – послышались голоса. Старые вояки прятали в усы улыбку, скрывая что-то. – Ступай, ступай, не лежится ему, все тебя поджидает. Ступай скорей!
– Вижу, не так уж плохо дело, как пан Заглоба расписывал, – сказал маленький рыцарь.
Они вошли в сени, из сеней в покои. Посредине стоял стол с заранее приготовленным угощением, в углу – диван, накрытый белой конской шкурой, на нем-то и возлежал Кетлинг.
– Друг! – сказал пан Володыёвский, бросившись к нему.
– Михал! – воскликнул Кетлинг и, легко вскочив на ноги, схватил маленького рыцаря в объятия.
Обнимали они друг друга с большим пылом, то Кетлинг подбрасывал в воздух Володыёвского, то Володыёвский Кетлинга…
– Велено мне было больным прикинуться, – говорил шотландец, – сделать вид, что умираю, но увидел я тебя и не выдержал! Я здоровехонек, путешествовал без приключений. Вся хитрость в том была, чтобы тебя из монастыря выманить. Прости нас, Михал! Из любви к тебе придумали мы эту ловушку.
– С нами в Дикое Поле! – снова воскликнули рыцари и твердыми своими ладонями застучали по саблям, да так, что все вокруг дрогнуло.
Пан Михал оторопел. Поначалу не мог вымолвить ни слова, а потом поочередно обвел всех взглядом, остановив его на пане Заглобе.
– Злодеи, обманщики! – воскликнул он наконец. – Я-то думал, Кетлинг при смерти.
– Опомнись, Михал! – воскликнул Заглоба. – Ты сердишься, что Кетлинг жив и здоров? Жалеешь ему здоровья и смерти желаешь? Неужто сердце твое окаменело и ты хотел бы, чтобы мы все поскорей в прах превратились – и Кетлинг, и пан Орлик, и пан Рущиц, и эти вот юнцы, и Скшетуский, и я, я, который любит тебя как сына родного!
Тут Заглоба стал вытирать слезы и запричитал еще жалобнее:
– Стоит ли жить на свете, друзья, коли нигде благодарности не встретишь, одни бесчувственные, очерствевшие сердца.
– Помилуйте! – воскликнул Володыёвский. – Я вам зла не желаю, но обидно мне, что не сумели вы горя моего уважить.
– Видно, мы ему поперек дороги стали! – повторял пан Заглоба.
– Полно, сударь!
– Говорит, не уважили его печали, а ведь мы море слез над его горем пролили, все как одна душа! Правда! Бога беру в свидетели, что мы печаль твою саблями разметать готовы, потому как ведомы нам законы истинной дружбы! Но коли слово дал с нами на месяц остаться, то хоть этот месяц люби нас еще, Михал.
– А я и до самой смерти любить вас не перестану! – отвечал Володыёвский.
Дальнейший разговор был прерван появлением нового гостя. Солдаты, окружившие пана Володыёвского, не слышали, как гость подъехал, и увидели его только теперь, в дверях. На пороге стоял человек огромного роста, мужественный, с прекрасной осанкой, с лицом римского цесаря. Было в этом лице и величие, и воистину монаршья доброта и благородство. Он возвышался среди других солдат, совсем на них не похожий, словно король птиц – высокопарящий орел среди ястребов, коршунов, балабанов…
– Пан великий гетман! – воскликнул Кетлинг и, как хозяин дома, кинулся к нему навстречу.
– Пан Собеский! – повторили следом и остальные.
Головы рыцарей склонились в почтительном поклоне.
Кроме Володыёвского, все знали о том, что великий гетман пожалует, он обещал это Кетлингу, и все же его приезд такое сильное произвел на всех действие, что долгое время никто не смел раскрыть рта. Великую милость оказал он всем своим приездом. Но пан Собеский больше всего на свете любил солдат, своею семьею их считая, особливо тех, с которыми столько раз вместе сметали с пути татарские чамбулы. Вот и на сей раз решил он приехать, утешить и обласкать Володыёвского, воздать ему при всех почести и тем самым незаметно вернуть обратно.
Поздоровавшись с Кетлингом, великий гетман тотчас же протянул маленькому рыцарю обе руки, а когда пан Михал припал к его коленям, обхватил его голову.
– Ну, старый солдат, – сказал он, – воля Божья пригнула тебя к земле, но она же поднимет и утешит. Бог тебя не оставит! Ты с нами…
Пана Михала душили рыдания.
– Я вас не покину! – сказал он сквозь слезы.
– Вот и хорошо, таких бы воинов побольше! А теперь, старый товарищ, давай вспомним те времена, когда мы в шатрах в степи вольной пировали. Славно мне с вами! А ну-ка покажи свою удаль, хозяин!
– Vivat Joannes dux![26] – раздались громкие голоса.
И до самого утра гудело веселье.
На другой день пан гетман прислал Володыёвскому дорогой подарок – буланого жеребца благородной испанской породы.
Глава VI
Кетлинг с Володыёвским поклялись друг другу, если только будет случай, стремя о стремя ездить, у одного костра греться, одно седло под головы подкладывать.
Но не прошло и недели со дня встречи, как случай их разлучил. Из Курляндии прибыл гонец с вестью, что Гасслинг, который молодого шотландца усыновил и своим наследником сделал, вдруг неожиданно заболел и желает видеть приемного сына. Рыцарь немедля верхом отправился в путь.
Перед отъездом он попросил пана Заглобу и Володыёвского лишь об одном: чтобы они не чинились, дом его считали своим и гостили, пока не наскучит.
– Может, и Скшетуские пожалуют, – говорил он. – К выборам сам он прибудет наверняка, да хоть бы и со всеми чадами, милости прошу ко мне. У меня родни нет, но вы мне как братья родные.
Особенно радовался приглашению пан Заглоба: привольно было ему у Кетлинга, но и Володыёвскому гостеприимство оказалось не лишним.
Скшетуские так и не приехали, но о своем прибытии сообщила сестра пана Володыёвского, та, что была замужем за паном Маковецким, стольником латычёвским. Она прислала на гетманский двор человека спросить, не видел ли кто маленького рыцаря. Ему тотчас указали на дом Кетлинга.
Володыёвский был рад этой вести; с тех пор как они виделись с сестрой, минули годы, и, узнав, что, не найдя иного пристанища, она остановилась в Рыбаках, в убогой лачуге, пан Михал тотчас же поспешил за ней – пригласить ее в Кетлинговы хоромы.
Уже стемнело, когда он вошел в дом, но, хотя в горнице были еще две женщины, он тотчас же узнал сестру: супруга стольника была маленькая, кругленькая, словно клубок пряжи.
И она его узнала тотчас. Они кинулись друг другу в объятия и долго не могли вымолвить ни слова. Она почувствовала, как по лицу ее текут его теплые слезы, и он ощутил тепло ее слез; а барышни все это время стояли неподвижно, прямехонькие, как две свечки, наблюдая за чужой радостью.
Наконец пани Маковецкая, первой обретя дар речи, громко заговорила тоненьким, пронзительным голоском:
– Столько лет! Столько лет! Помоги тебе Боже, любимый брат! Как только узнала я о твоем несчастье, не выдержала, сорвалась с места. И муж меня не удерживал, потому что от Буджака жди беды… Да и про белгородских татар ходят слухи. И, наверное, скоро на дорогах станет черным-черно – вот и сейчас птицы слетелись со всех сторон, а так всегда перед набегом бывает. Боже тебе помоги, любимый брат! Золотой мой! Единственный! Муж к выборам приедет и сказал так: «Забирай девок и езжай немедля. Михала, говорит, в час скорби обогреешь, от татар, говорит, искать прибежище надо, того и гляди, пожар разгорится, словом, одно к одному. Подыщи жилье там поприличнее, чтоб было нам где остановиться». Он вместе с земляками на дорогах врагов караулит. Войска мало. У нас всегда так. Михал, брат мой любимый! Подойди-ка к окну, хочу я на тебя поглядеть. Вон ведь как с лица спал, да ведь горе не красит. Хорошо было мужу на Руси говорить: найди постоялый двор! А тут нигде ничего: мы сами в халупе. Еле три охапки соломы для постелей наскребли.