Полная версия
История мировой культуры
Наше разоренное жилье в Замоскворечье привели в порядок: в окнах уже не фанера, и в щелях не свистит ветер. В третий класс я иду уже в другую школу. Здесь спокойнее, и я уже привык. Но все так же тесно, занятия идут в две смены, и когда мы во второй, то на уроках сумерки, а на лицах усталость. В голове пусто, слова учительницы шелестят мимо слуха, взгляд бродит по карте мира на стене, где среди лиловой и серой Африки одиноко надписан город Мурзук. Возвращаюсь домой по переулкам, от фонаря к фонарю, и вдруг понимаю: вот сейчас я вспоминаю Жюль Верна, а на прошлом углу я думал о чем-то другом, уже не помню о чем, но мысль не прерывалась; наверное, если ее всю, от утра до вечера, вытянуть и записать, то это и буду настоящий я, а остальное неважно.
Тяжелей всего было в пятом классе. Начинается созревание, в ребятах бродят темные гормоны, у всех чешутся кулаки подраться. Я ухожу в болезнь: у меня что-то вроде суставного ревматизма, колени и локти как будто скрипят без смазки. Врачи говорят: это от быстрого роста. Больно, но не очень; однако я притворяюсь, что не могу ходить, и восемь месяцев лежу на спине, не шевеля ногами. Изредка из школы приходят учителя, и я отвечаю им про Карла Великого, водоросль вольвокс и лермонтовские «Три пальмы». Видимо, я хорошо выбрал время: когда кончился этот год и я пошел в седьмой класс, то меня уже не били. Возрастной перевал остался позади.
Моего школьного товарища звали Володя Смирнов; он утонул на Рижском взморье, когда нам было по двадцать лет. Он был сыном Веры Васильевны Смирновой, критика, и Ивана Игнатьевича Халтурина, детского писателя (того, который сделал книгу В. К. Арсеньева «Дерсу Узала»). Я сказал: «Нас не очень сильно били: нас было неинтересно бить», Ив. Игн. откликнулся: «Ты всю жизнь себе так построил, чтобы тебя было неинтересно бить». Наверное, правда.
Потом, на четвертом курсе университета, у нас была педагогическая практика: по два урока русского языка и словесности в средней школе. Это было несерьезно: постоянная учительница сидела на задней парте, под ее взглядом ребята смирно и нехотя слушали неумелых практикантов. Но мне не повезло: нам с напарницей достался как раз пятый класс, в котором как раз заболела учительница, и мы должны были целый месяц управляться одни. Это было адом: я словно опять тонул в кипящем буйстве гормонального возраста. Потом по ночам мне долго снились кричащие головы на грядках парт.
Это были дети 1945 года рождения; потом мне было забавно думать, что самые близкие мои товарищи по науке – тоже 45-го года рождения и могли быть среди них.
А вообще школа была хорошая.
Я сказал Нине Брагинской: от меня требуют воспоминаний, а они мне мучительно не даются. Она ответила: «И понятно: как ученый, вы стараетесь быть прозрачным стеклом, чтобы видно было не вас, а только ваш предмет; а мемуарист, о чем бы ни писал, всегда в конечном счете пишет о себе». Я сказал: я не помню и не люблю моего детства, а в воспоминаниях возвращаюсь именно к нему. Она ответила: «И это понятно: воспоминания о детстве никто не может проверить, а в воспоминаниях о зрелом возрасте всегда приходится оглядываться, что об этом написали или напишут другие. Посмотрите мемуары НН: интересный человек, необычная жизнь, но так скован образом русского интеллигента, что в толстой книге нечего читать». Я вспомнил, как Веру Васильевну Смирнову уговаривали написать воспоминания о Пастернаке, а она весело отговаривалась: «Сперва покажите мне воспоминания Зинаиды Николаевны». Она тоже жила в Ирпени летом 1930-го, и З. Н., стоя у плиты, радостно рассказывала ей, как Б. Л. только что в лесу стал перед нею на колени в хвою и объяснился в любви, и шутила, не передать ли ей Генриха Густавовича (Нейгауза, ее первого мужа) Вере Васильевне, как котенка в хорошие руки? Но у Веры Вас. была своя трудная жизнь, и было не до того. Воспоминаний Зинаиды Николаевны ей не показали, и поэтому своих она не написала.
Здесь мне нужно написать о моем товарище, который утонул. Мы с женой, ничего не зная, приехали в Дубулты, стали искать Веру Васильевну, нам сказали: «А-а, это у которой несчастье!» – не «с которой», а «у которой», и все стало ясно. Но я не могу этого сделать: об очень хороших людях писать слишком трудно. Пусть вместо этого здесь будет перевод чужих стихов. Мы с ним любили английские стихи и греческие мифы.
Джон Мильтон. Ликид
В этой монодии сочинитель оплакивает ученого друга, несчастным образом утонувшего в плавании из Честера чрез Ирландское море в год 1637-й. По сему случаю предсказывается конечное крушение развращенного клира, бывшего тогда в силе.
Вновь, о лавры,Вновь, о темные миртыИ ты, неопалимый плющ,Я срываю плоды ваши, терпкие и горькие,И негнущимися пальцами5До срока отрясаю вашу листву.Едкая нужда,Драгоценная мне скорбьНе в пору гонит меня смять ваш расцвет:Умер Ликид,До полудня своего умер юный Ликид,Умер, не оставив подобных себе,10И как мне о нем не петь?Он сам был певец, он высокий строил стих,Он не смеет уплыть на водном ложе своем,Не оплаканный певучею слезою.15Начните же, сестры,Чей источник звенит от Юпитерова трона,Начните, скользните по гулким струнам!Мнимо-уклончиво, женски-отговорчиво —Так да осенит удавшимся словомНежная Муза20Урну, назначенную и мне!Пусть оглянется он в своем путиИ овеет миром черный мой покров,Ибо вскормлены мы с ним на одном холме,И одно у нас было стадо, и ручей, и сень, и ключ.25С ним вдвоем, когда вышние пажитиОткрывались разомкнутым векам солнца,Шли мы в поля и слышали вдвоемЗнойный рог кружащего шмеляИ свежею росою нагуливали стада30Подчас до поры, когда вечернюю звездуВзносил поворот убегающих небес,А в сверленом стволеНе молкли луговые напевы,И сатир шел в пляс, и двухкопытный фавн35На ликующий тянулся звук,И старик Дамет любил наши песни.Но все уже не так. Тебя нет, тебя нет,И больше не будет никогда.О тебе пастухи, о тебе леса, о тебе40Опустелые пещеры, заросшие тимьяном и лозой,Плачут глухими отголосками.Ива и зеленый орешникБольше твоимНе повеют нежным песням радостными листьями.45Как розе тля,Как ягненку на пастбище язвящий клещ,Как мороз цветам в наряде их красыТой порой, когда белеет боярышник,—Такова, Ликид,Пришлась пастухам твоя утрата.50Где вы были, нимфы, когда невнемлющая глубьОбомкнула любимого Ликида?Не играли вы на той крутизне,Где покоятся былые барды и друиды,Ни на вздыбленных высях Моны,55Ни у Дэвы, плещущей вещей волной,—Но к чему мечта?Разве были бы вы сильны помочь ему?Нет, – как Муза, как Орфеева мать,Не сильна была чародеющему сыну60В час вселенского плача природы,Когда с черным ревом неистовый сонмБросил вплавь окровавленный его ликВниз по Гебру и к Лесбийскому берегу.Зачем он неутомимо65Правил пастушью свою недолю,Острый ум устремляя к нещедрым Музам,А не так, как все,Под сенью резвился с АмариллидоюИли с прядями кудрявой Неэры?70Слава,Последняя слабость возвышенного ума,Шпорит ввысь благородный духОт услад к трудам,Но когда уже светлая награда впередиЖдет взорваться стремительным сиянием,—75Слепая Фурия постылым резакомРассекает тонкую пряжу жизни.Но нет —(Это Феб звучит в трепетном слухе моем) —Слава – цветок не для смертных почв:80Не в мишуре идет она в мир, не в молве она стелется вширь,А живет в высиВ знаке ясных очей всерассудного Юпитера,И каков его последний обо всем приговор,Такова и слава ждет тебя в небесной мзде.85Верь, чтимая АретузаИ тихий Минций в венце певчих тростников:Это высочайшая прозвенела мне струна!Но дальше, моя свирель!90Вот морской трубач предстал во имя НептуновоВопросить волны, вопросить преступные ветры:Что за невзгодаНежному была погибелью пастуху?И каждый из крутокрылых,Дующих с каждого острия суши,95Ответил ему: «Не знаем!»Мудрый ГиппотадПринес их ответ, что ни единый порывНе вырвался из его узилища,Что тих был воздухИ скользящая ПанопеяС сестрами играла на кромке песка.100Это челн,Роковой и вероломный,В час затменья сколоченный, черными проклятьями снащенный,В бездну погрузил священное твое чело.Следом медленной стопой притекает чтимый Кэм,Плащ его космат, из осоки его колпак,105Смутные образы на нем, а по краямВыписана скорбь, как на том кровавом цветке;«Кто отнял, – воззывает он, – лучшую надежду мою?»И последним шел и пришелГалилейский кормчий,110Ключарь о двух мощных ключах(Отворяет золотой, замыкает железный);Он сотряс свои увенчанные кудри,Он сказал:«Рад бы я сберечь тебе юного,115Видя тех, кто чрева ради вкрадывается в стадо,Кто рвется к пиру стригущих,Оттирая званых и достойных,Чьи губы слепы,120Кто не знает ни держать пастуший посох,Ни иного, что довлеет верному пастырю!Что нужды им и до чего нужда им?Песни их, скудные и нарядные,Чуть скребутся сквозь кривые их свирели,125Овцы их, голодные, смотрят в небо,Пухнут от ветра и гнилого тумана,И зараза, выедая их, расходится вширь,А черный волк о скрытых когтяхПоходя пожирает их день за днем,130 И двурукое оружие у двериГотово разить, но никого не разит!»Воротись, Алфей,Грозный глас, претивший тебе, умолк.Воротись, Сицилийская Муза:Воззови к долинам, и пусть они принесут135Цветы в стоцветных венчиках лепестков.Вы, низины, нежным полные шепотомЛистьев, непутевых ветров, льющихся ручьев,Свежих, редко зримых смуглой звезде,—Бросьте сюдаВаши очи, яркие, как финифть,140Из зеленой травы пьющие медовый дождь,Вешним цветом обагряющие землю:Торопливый первоцвет, умирающий забытым,Хохлатый лютик и бледный ясмин,Белую гвоздику и сияющую фьялку,145В черной ряби анютин глазок,Душистую розу и нарядную жимолость,Томные буквицы с поникшей головой,Каждый цветик в своем пестром трауре.Пусть померкнет амарант,150Пусть наполнится слезами нарцисс,Устилая лавровое ложе Ликида,Пока тщетная наша мысльМеж неверных отдыхает догадок:Где прах твой,155Дальними омываемый морями, гремящими в берега?У бурных ли ГебридВ обымающей волнеНисшел ты к глубинным чудам?Спишь ли, неподвластный слезным зовам,160Под древним сказочным Беллером,Где мощный лик с хранимой им горыВзирает туда, где Наманка и Байонна?О архангел, оборотись и тронься!О дельфины, вынесите злополучного на свет!165Не плачьте, скорбные пастыри, не плачьте!Он не умер, Ликид, наша горесть,Он скрылся под гладью вод,Как солнце скрывается в океане,Чтобы вскинуть вновь поникшую голову,170Просветлеть лучами и в новом золотеЗапылать на челе заревых небес,—Так и ЛикидДоброй мощью Грядущего по волнам,Опустясь на дно, вознесся в ту высь,Где иные рощи, иные реки,175Где чистый нектар смоет ил с его кудрей,И невыразимо зазвучит ему брачная песньВо блаженном царстве радости и любви.Там приветил его чтимый строй угодников,180Там певучие сонмы движутся во славе своей,И в очах навек высыхают слезы.Не плачьте же, пастыри, о Ликиде:Щедрая тебе мзда,Дух твой отнынеБудет блюсти этот берег,185Осеняя странников опасных пучин.Так пел неумелый пастухДубам и ручьямВ час, когда рассвет шел ввысь в седых сандалиях.На тонких скважинах свирельных стволовСтрастной думой ладил он дорийский лад;190И вот солнце простерлось по холмам,И вот кануло в западные моря,И он встал, окинувшись в синий плащ:С новым утром к новым рощам и новым пажитям.Университет
Вступительных экзаменов в МГУ я не сдавал: у меня была серебряная медаль, с которой тогда принимали по собеседованию. Спросили, что я читал из античной литературы, я долго перечислял, на полперечне вспомнил: «Ах да, Гомер». Больше вопросов не задавали.
Сейчас классическое отделение на филологическом факультете МГУ – одно из самых престижных. В 1952 году, наоборот, туда загоняли силою. Сталин под конец жизни захотел наряду со многим прочим возродить классические гимназии: ввел раздельное обучение и школьную форму, а потом стал вводить латинский язык. Для этого нужно было очень много латинских учителей, их должны были дать классические отделения, а на классические отделения никто не шел: молодые люди рвались ближе к жизни. Поэтому тем, кто не набрал проходной балл на русское или романо-германское отделение, говорили: или забирайте документы, или зачисляйтесь на классическое. На первом курсе набралось 25 человек, из них по доброй воле – двое; как все остальные ненавидели свою античную специальность, объяснять не надо. Прошло три года, Сталин умер, стало ясно, что классических гимназий не будет, и деканат нехотя предложил: пусть кто хочет переходит на русское, им даже дадут лишний год, чтобы досдать предметы русской программы. Перешла только половина; двенадцать человек остались на классическом до конца, хорошо понимая, что с работой им будет трудно. И, окончив курс, почти все остались так или иначе при античной специальности: преподавали в «педе» или в «меде». Кроме тех, кого увело в сторону ощутимое призвание – как В. Непомнящего, который сделался пушкинистом. Это значит, что на классическом отделении были очень хорошие преподаватели: они учили так, что студенты полюбили ненавистную античность.
Нас было две группы: в нашей греческий вел А. Н. Попов, латынь – К. Ф. Мейер, в параллельной латынь вел Попов, греческий – Ж. С. Покровская. С. И. Радциг читал историю литературы.
Заведующим кафедрой был Н. Ф. Дератани – партийный человек, высокий, сухой, выцветший; когда-то перед революцией он даже напечатал диссертацию об Овидии на настоящей латыни, в которой, однако, вместо in Tristibus всюду было написано in Tristiis. (Это правда.) Он уже был нарицательным именем: «Дератани» называлась хрестоматия по античной литературе, по которой учились сорок лет. Читал он нам историю латинского языка и авторов, очень скучно. Горацием я занимался у К. П. Полонской, однако на пятом курсе Дератани перечислил меня к себе, потому что предполагалось, что диплом я напишу хорошо.
Самым популярным был С. И. Радциг – белоснежная голова над черным пиджаком, розовое лицо, сутулые плечи и гулкий голос, которым он пел над завороженными первокурсниками строчки Гомера по-гречески и пересказы всего остального. Все фразы у него, и не только в лекциях, а и в разговорах, выгибали спины интонационными дугами и кончались гулкими ударами – никто из учившихся у него не мог этого забыть. Он читал общий курс античной литературы на всех отделениях филфака и даже на факультете журналистики, и когда выпускники при встрече обменивались воспоминаниями, то паролем было: «А Радциг!..». Но глубже, чем для первого курса, он не рассказывал никогда и ничего.
Больше всего мне дали преподаватели языков.
А. Н. Попов (тоже нарицательный: «Попов и Шендяпин» назывался учебник латинского языка) – с седой бородкой, круглый, быстрый, дирижирующий указкой, со вкусом выговаривал интонационную дугу протасиса и аподосиса. Ни на секунду не дававший отвлечься, он был особенно хорош, когда изредка отвлекался сам: прижмуривал глаза и диктовал для перевода на греческий стихи А. К. Толстого (условные предложения: «И если б – курган-твой-высокий – сравнялся бы! с полем пустым – то сла-ава – разлившись-далеко – была-бы-курганом-твоим») или приводил примеры из семантики, старой, понятной, по Бреалю («по-русски клеветать – от клевать, а по-гречески диабаллейн – разбрасывать худую молву, отсюда – сам диавол – клеветник»). Я бывал у него изредка и после университета и любовался его твердой и умной законченностью, но ничего нового в этих разговорах мне не открылось.
К. Ф. Мейер, медленный, усталый, с больной ногой, тяжело опиравшийся на палку с набалдашником в виде белого горбуна, не отвлекался никогда; но латинские склонения и спряжения выстраивались у него побатальонно с такой несокрушимой дисциплиной, что следить за ними было интереснее, чем за любыми отвлечениями. Я до сих пор не перестаю восхищаться его педагогическим талантом.
Все они были дореволюционной формации, все они пересиживали двадцать пореволюционных лет кто как мог: Дератани писал предисловия к античным книжкам «Академии» (выводя всех поэтов из товарно-денежных отношений, это было как заклинание), Попов, кажется, работал юрисконсультом, Мейер преподавал математику в артиллерийском училище. Когда перед войной филологию возобновили и С. И. Соболевский стал собирать преподавателей, Мейер сказал было: «Да мы, наверное, все забыли…», но Соболевский ответил: «Не так мы вас учили, чтобы за какие-то двадцать лет все забыть!» – и Мейер смолк.
Знали мы о своих учителях мало. Когда во время хрущевской оттепели Кремль открыли для посетителей, кто-то из нас спросил Радцига: «Сергей Иванович, а вы бывали в Кремле?» – «Я там жил!» (это было, когда в незапамятные времена он проходил военную службу, но когда и как, сказано было невнятно). Такие проговорки были редки, по-человечески мы представляли себе наших преподавателей плохо, и по молодой бесчувственности интересовались ими мало, хотя и бывали группами у них дома на предэкзаменационных консультациях.
Что такое наука, они не задумывались: наука – это то, чему их учили в молодости и чему они в том же виде должны были учить нас в старости. Древние языки нужно было знать, чтобы читать античных авторов, а читать авторов – чтобы знать языки. Изредка Попов, отвлекаясь, вспоминал хорошие книги, которые читал в молодости: того же Бреаля или «Тацита» Буассье. Или Радциг бранил переводы Вячеслава Иванова из Эсхила. Темы курсовых и дипломных работ были тоже на гимназическом уровне: условные предложения в «Меморабилиях» или образ Креонта в «Антигоне». До них не добиралась даже советская идеология. Самостоятельным интересам было взяться неоткуда. О том, что в науке бывают нерешенные вопросы, мы не задумывались. Только однажды худенький А. С. Ахманов, рассказывавший нам историю греческой философии, мимоходом бросил: «Прежде чем спорить, что такое реализм, нужно договориться, что такое res». А в 1955 году В. Звегинцев, читая нам, второсортным – славистам, восточникам, античникам, краткий курс общей лингвистики, сказал: по такому-то вопросу такие-то думают так-то, такие-то так-то, а общего мнения нет. Это было ошеломляюще: до того нам с кафедры объявлялись только истины в последней инстанции.
Можно было дожить до диплома, не прочитав ни одной иностранной книги по своему предмету. Тем более, что новые языки мы знали неважно: один язык на первых двух курсах, а потом недолгие попытки факультативов или самоученичество. О том, что существует библиографический ежегодник «L’Année philologique», без которого не может существовать античник, мы не слышали ни разу: я узнал о нем случайно, в предисловии к какой-то английской книге было написано «сокращения в сносках – по АР», я подумал: «вот какой еще, оказывается, есть журнал», пошел искать, а меня направили в справочный отдел. Эта старозаветность переменилась уже после нас – когда заведовать кафедрой стала Тахо-Годи, а среди студентов оказался Аверинцев. «Когда К. П. Полонская вслед за Аверинцевым вместо “новая комедия” стала говорить nea, мы поняли, что началась другая эпоха», – сказала мне Т. Васильева.
На первом курсе курсовые писали по русскому языку, на втором (когда праздновался 2400-летний юбилей Аристофана как борца за мир) я писал сопоставление, по-нынешнему выражаясь, структурных особенностей «Мистерии-буфф» Маяковского и комедий Аристофана, которые знал, конечно, только по переводу. Потом, вплоть до диплома, писал о литературных сатирах и посланиях Горация: пробовал увязать их с общественной и политической борьбой при Августе. Вот и влияние советской идеологии: ему ничуть не мешал мой интерес к русским формалистам, которые были совсем не в моде.
Способностей к языкам у меня не было, поэтому я сразу уклонился не в языки, а в литературу. По-латыни читать было легче, чем по-гречески, поэтому латинской литературой я занимался больше – читал сверх программы Светония и Валерия Максима. История языков преподавалась скучно, Эрну и Нидерман были сухи, а общее языкознание нам дали только поздно и кратко – жаль. Трудно ли было учиться? Интересному – нетрудно, а скучному труднее, как всегда. Интересов, кроме учебы, у меня не было (ходил на лекции Бонди по стиховедению, но это тоже учеба), характер у меня необщительный (с одногруппниками два года оставался на «вы»), поэтому о студенческой жизни рассказывать не решаюсь. Курсом старше нас на классическом училось только три человека, а перед этим три года приема на отделение вообще не было, так что и тут – ни общения, ни преемственности. Легенд на кафедре не было, а если и были, то до нас не доходили. Им неоткуда было взяться: классическая филология всего пятнадцать лет назад была восстановлена как наука, а до этого пятнадцать лет не существовала. При нас на подоконниках стояли коробки с кучами старых бумаг – это были аккуратно написанные от руки программы курсов, распланированных еще в войну в Ашхабаде, где воссоединялся факультет.
Учился я главным образом по книгам и потом объяснял молодым студентам: «Университет – это пять лет самообразования на государственный счет, с некоторыми помехами, вроде посещения лекций, но преодолимыми».
Имли
В Институте мировой литературы – на Поварской, бывшей Воровского, бывшей опять же Поварской, – я прослужил тридцать лет и три года. До мировой литературы в этом доме было управление коннозаводства, а до коннозаводства – дворянский особняк: желтые стены, белые колонны, в бельэтаже – музей Горького, свет и блеск, в тесном и темном нижнем этаже – институт.
Актовый зал – бывший бальный, с хорошей акустикой. Но концы поменялись: где был оркестр, там грядки стульев, а где танцевали, там зеленый стол президиума и кафедра с капризным микрофоном. Шепот в зале хорошо слышен в президиуме, а речи из президиума плохо слышны в зале.
Над президиумом огромный черный бюст Горького. Когда, скучая на заседаниях, смотришь на него, то видишь, что он противоестественно похож на Ленина: как будто Ленину надели косматые волосы и усы буревестника. По стенам были витрины про мировое значение Горького: обложки по-арабски, афиши по-венгерски, фотографии «На дне» по-китайски. Потом витрины убрали, а в углу под потолком повесили строем фотографии директоров института за 40 лет: от Луппола до Сучкова.
Когда реабилитировали Луппола, в стенгазете напечатали статью «Первый директор нашего института». Перед газетой стояли Егоров и Наркирьер. Один сказал: «Ну вот, уже можно писать историю института». Другой ответил: «Нет, знаете, лучше подождать: ведь Луппол был не первым директором, первым был Каменев».
Когда я поступал в институт, директором был старый рапповец Анисимов: большой, рыхлый, покрякивающий, покрикивающий. Когда молодой Палиевский, либерально призывая свежим взглядом взглянуть на советскую литературу, спешил оговориться: «… нет, конечно, Авербах был злым гением РАППа», – то Анисимов, раскинувшись в кресле, благодушно ворчал: «Ну, какой же Леопольд гений? помните, Яков Ефимович?..»
(Яков Ефимович, Жорж Эльсберг, тучное туловище, гладкая голова и глаза, как пули. У него припечатанная слава доносчика и губителя. Выжившие возвращались и даже пытались шуметь, но он все так же величаво управлял сектором теории. О разоблаченном Эльсберге кто-то сказал: зачем бить лежачего? Столович ответил: «Он не лежачий, он ползучий». Я не был с ним знаком, но однажды он остановил меня в коридоре, сказал: «Ваша статья о Горации мне понравилась» – и пожал руку. Когда буду писать «мои встречи со знаменитыми людьми», напишу: видел в подворотне Пастернака, чокнулся с Игорем Ильинским, на военном деле меня учил маршировать Зализняк, а Эльсберг пожал мне руку.)
Читать статьи Анисимова никто не мог. И все-таки старая М. Е. Грабарь-Пассек смотрела на него снисходительно. «Вы не думайте, я много преподавала на рабфаках, знаю эту породу из низов, они хорошо рвались к науке. Ну а потом, конечно, каждый делал свою жизнь по-своему».
Самый громкий из рапповцев, Ермилов, демагог всех литературных режимов, тоже кончал век в ИМЛИ. Я его не видел, а только слышал: общеинститутские собрания были многолюдны, не вместившиеся в зал слушали из-за дверей, с широкой балюстрады над мраморной лестницей. У Юрия Олеши в «Трех толстяках» был такой капитан Цереп, от голоса которого возникало ощущение выбитого зуба. Вот такой голос был у Ермилова. О чем он говорил, я не помню.
В этом же зале, в красном и черном, говорились гражданские слова над умершими, и с балюстрады было видно, как по лестнице сплывал в толпе гроб с Анисимовым. Лицо в гробу было похоже на кучу теста.
Здесь же выдвигали на большую премию воспоминания генерального секретаря товарища Брежнева: «Малая земля», «Возрождение», «Целина». Д. Д. Благой, ветеран идеологической пушкинистики, – круглая голова в тюбетейке, розовая улыбка и незрячие глаза за очками – с ликующим звоном в голосе восклицал, что это классика исторической прозы, достойная стоять рядом с «Капитанской дочкой» и «Тарасом Бульбой». Зачем он это делал? – спрашивала потом Л. Я. Гинзбург, – член-корреспондентом он уже был, а полным академиком все равно не стал бы. Значит, бескорыстно, по велению души.
(В молодости Благой писал стихи. В журнальную страницу с его стихотворением в рамочке из розочек была завернута греческая грамматика из библиотеки С. И. Соболевского, которую нам пришлось разбирать; а на обороте начиналась научно-фантастическая повесть: «Ясным весенним утром 1951 г. от Кронштадта отплывал ледокол “Святой Георгий” под командой графа такого-то, направлявшийся исследовать Северный полюс…»)