bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 5

Андрей Филимонов

Выхожу 1 ja на дорогу

© Филимонов А. В.

© ООО «Издательство АСТ»

* * *

Истребление ангелов

1

Раньше такой хамской погоды не было. Раньше снег был ленивый, падал не спеша, прогуливаясь с неба на землю, как сытый ангел. Но настал октябрь семнадцатого, и погода озверела. Революционный снег царапает человека до крови, словно из разбитых часов кто-то вытаскивает и швыряет вам в лицо колючие колесики.

Время летит впереди человека. Год прошел, как не было, в красно-белой круговерти, зима явилась ранняя и злая даже для Сибири; так всегда бывает на переломах истории, словно бы мало людям других бед.

Метель наскочила на станцию «Тайга» внезапной кавалерийской атакой и загнала пассажирское стадо в маленький душный вокзал. Там было тесно и тоскливо, как в Чистилище. Дымила печь, хныкали дети, ругались незнакомцы. Счастливые обладатели узлов и чемоданов расселись, можно сказать, по нынешнему времени, с комфортом. Путешествующие налегке обреченно переминались с ноги на ногу.

– Зал ожидания у моря погоды, – сказал господин с лицом желтым, как бульварная газета, покосился на стоявшего рядом железнодорожного служащего в форме и ехидно добавил: – А погода навикжелила[1].

Железнодорожный служащий хотел отодвинуться и потревожил соседа.

– Да не елозьте вы, саботажник! – потребовал сосед, мужичок в лисьей шубе, по виду городской крестьянин с запросами. Он взмахнул перед лицом железнодорожника часами так яростно, что чуть не оторвал цепочку. – Двенадцатый час ночи! Где, я вас спрашиваю, поезд? Мне в Омск нужно!

– Телеграфируйте адмиралу. Пусть пришлет за вами катер, – огрызнулся железнодорожник.

– Вы слышали? Слышали, что он говорит? – Взвизгнула лисья шуба. – Это же агент Совдепа!

Голос у мужичка был гнусный… хотелось его обладателя запломбировать в вагон и малой скоростью отправить в красную Москву… пусть там расскажет про свое важное омское дело. Но деваться было некуда, вьюга стучала по входной двери ледяным кулаком. Желтолицый господин возвел глаза к потолку и стал напевать какую-то шансонетку на мотив «Боже, царя храни».

– Зинаида прислала оттуда письмо с японским дипломатом, – нашептывала подруге красивая дама. – Представьте, на Литейном она видела отца Павла в летней одежде, а на шее у него красный короб с игрушками. Прохожие идут мимо, никто не интересуется. Зинаида хотела купить что-нибудь из жалости, подошла, – а это не короб, а гробик, а там младенец, а на нем бумажный венок. Так печально.

В углу сама собой зашевелилась груда синего тряпья, поползла вверх вдоль стенки, вытянулась и превратилась в огромное пальто. Осторожно, как муха из чернильницы, выглянул оттуда некто длинноволосый, заспанный. Лицо совсем юное, раньше бы сказали – студент, а теперь – кто его знает. Голова покрутилась в просторном вороте и нырнула обратно.

– Еще Зинаида написала, что в Москве нельзя купить даже сушеной селедки, а комиссары едят людей. В газетах пишут, что расстреливают, а на самом деле – едят. Так печально.

Синее пальто застонало, дама вздрогнула. Длинноволосый снова высунул голову из ворота, теперь на носу у него были очки в металлической оправе, он воздел длинные руки над головами печальных женщин, словно хотел забраться на убогую люстру. Потом вдруг заколыхался в своем пальто, как в колоколе, и молитвенно взвыл на весь зал:

– Господа! Что вы делаете, вы же все большевики, господа! Посмотрите на себя, вы все большевики!

Пожилой священник в черной штопаной рясе, собиравшийся закусить у буфета неаппетитной серой плюшкой, перекрестился. Офицер с новеньким бело-зеленым шевроном сибирской армии на рукаве громко потребовал:

– Замолчите!

– Все, все большевики, – повторял юноша, раскачиваясь из стороны в сторону и возмущая общественность.

К счастью, это безобразие продолжалось недолго. Из хвоста, змеившегося в уборную, раздался непонятный индейский вой:

– У-у-у! У-лю-лю! Люциферище!

И опять поперхнулся булочкой священник. А через толпу невежливо протолкался молодой человек, который обнял странного длинноволосого субъекта.

– Люцифер, родной, мы-то думали – тебя уже нет, а ты… – он смеялся, но смех его был тревожен и вопросителен.

Дружеские объятия подействовали, юный Люцифер успокоился и, глядя на своего визави сверху вниз, тихо сказал:

– Агасфер.

– Ну! А кто еще! Ах ты, мерзавец, артист из погорелого театра! – воскликнул названный Агасфером. – Пойдем на воздух, там никого, – и увлек друга на дебаркадер.

2

Я позабыл вкус и запах еды, тяжесть и нежность прикосновений, а вот табачный дым до сих пор воспринимаю физически… хотя это невозможно. Курильщики стоят в тамбуре, снаружи злой ветер гасит всякий огонь, они курят торопливо и печально. Насколько я понимаю, отечество снова в опасности, и в магазинах нет папирос. Некоторые мужчины просят цыганок, которых много в этом вокзале, продать им табак. Воровской жест: два разведенных пальца быстро касаются губ. Цыганки трясут юбками, вентилируя анатомию, и не обращают на них внимания.

Странный лохматый человек в тесном пальто, лопнувшем на спине по шву, выкрикивает, стоя в центре зала, странные слова. «Дяханы и теханы, гоните ваши треханы! Кто не кинет рваного, тот совок поганый!» Хитрый сумасшедший, который свое безумие пытается обменять на какие-то крохи материальных благ. Ему не подают. Он слишком навязчив и нелеп. Размахивает руками, прореха на спине разъезжается. «Вы все работники совдепа! – кричит он, обводя рукой зал ожидания. – Сраные работники совдепа!»

На буфетной стойке лежит кусок серого сыра. Седовласый священник подошел, украдкой понюхал, и его прошибло крупным потом. Утирая лоб рукавом ветхой рясы, вернулся к своему чемодану. Пообедал! Буфетчица храпит рядом с сыром, ей ничего. Ей снятся Черное море, волосатые южане и много денег. Ничто не тревожит ее, не беспокоит.

Нервный гражданин тычет пальцем в кнопку устройства для переговоров с дежурным по станции и кричит: «Нет, вы мне скажите, на сколько времени задерживается поезд до Омска?» Из устройства доносится: «Хрюк-хрюк!» «Товарищ, это безобразие!» – говорит гражданин и отходит. «Что они вам сказали?» – спрашивают две усталые женщины. Он пожимает плечами: «Перестройка!»

«Это ужасно, – вздыхает женщина. – Я слышала, теперь в Москве вообще билетов нельзя достать, все скупили азербайджанцы». «Да при чем тут азербайджанцы! – вмешивается пожилой железнодорожник. – Если на путях заносы». «А что, раньше заносов не было? – кричат обе. – А поезда ходили!»

Поездов нет уже около полусуток (людям кажется, что это много), и все это время у кассы волнуется очередь, в хвосте которой покорно стоят три одинаковых бородатых гнома. На ногах пимы, за плечами лыжи. «Слышь, Петрович, – произносит один. – Пошли уже так. Сто кило́метров всего – дойдем».

Они дойдут, я знаю: сильные, приземистые, их не сдует злой ветер, у них есть ружья, они подстрелят зайца, по-таежному умело разведут костер и будут пировать в пустом холодном лесу. И тот, безымянный, скажет: «Вишь, Петрович, хорошо, что пошли». В прошлой жизни они были партизанами. А я…

3

На дебаркадере вокзала вьюга пожирала заживо. Часовой трясся от холода у товарного вагона, карауля запертое в нем революционное пение. «Мы жертвою пали в борьбе роковой!» – доносилось из вагона. Агасфер повернул Люцифера спиной к ветру. Синее пальто распустилось парусом, и Агасфер ухватил друга за оба рукава, чтобы тот не улетел.

– Ни зги, – слабо крикнул Люцифер. – No sky, only a snow and a scare on earth…[2] Я больше не буду писать стихов по-русски…

– Ты подожди со стихами, поэт мой ненаглядный. Ты расскажи, как все было. Тебя действительно взяло чека? Маман писала…

– Не чека – мадьяры. Шел по мосту, граната в кармане, не успел выбросить. Кто-то донес. Мадьяры привезли в приют, меня и еще двоих, потом стало шестеро. Заперли в подвале. Расстреливали раненых, приносили их голыми, бросали нам под ноги… An officer like an angel he has no a body now…[3]

– А потом? Ты бежал?

– Нет. Мадьяры сбежали. Матерились всю ночь, утром открыли дверь, кинули гранату. Два студента подняли мертвого офицера, опустили на гранату… взрыв, офицер взлетел… like an angel… Мы живы, мадьяры уехали в грузовике. Мои часы остановились, потом кто-то закричал сверху: господа! выходите! Мы вышли, но были уже не господа, мы стали большевиками, и они тоже, кто кричал «господа!» Я отыскал свое пальто и свою гранату на столе. Люди говорили: надо радоваться, мадьяры ушли, скоро придут чехословаки. Я не знал, чему тут радоваться. Наш дом сгорел… переночевал в каретном сарае. На рассвете вышел – пустота, все попрятались, только едет на велосипеде человек, чекист-часовщик. Я крикнул: почини мои часы, он не ответил, боится, убегает из города. Крикнул ему: я теперь большевик. Он остановился, я вынул гранату, думал, что не получится. Получилось. Колесо на липе. Часовщик улетел. The watch-maker fell in Hell…[4]

– Бедный Люцеферище! – всхлипнул Агасфер.

Ему вспомнился синий июнь семнадцатого года. Адвокатский особняк, знаменитый в городе дом с драконом. Черная липа с вороньим бандитским гнездом набекрень. Деловитые, озабоченные посетители Люциферова отца, у которых все время было что-то неотложное «на повестке дня». Ворчливый почтальон с телеграммами из Петрограда звонит у двери дважды, утром и вечером. Телефон внизу бряцает не переставая. «Всеволод Петрович, из думы… Всеволод Петрович, из совета…» – докладывает горничная. Голос адвоката: «Прошу вас, обедайте без меня». Автомобиль, блестящий, как калоша, «Ля салль», тоже городская достопримечательность, отъезжает сигналя. «Мальчики! обедать!» – зовет адвокатша. Мальчики не хотят есть, они курят по четвертой папиросе, взволнованно ждут и вот – вознаграждены. «Трень-брень» – сигналят у ворот два нежных велосипедных звоночка. Революционные купеческие дочери, Ида и Тося, решились отправиться на пикник. «Полюби эту грудь, эти плечи, но, любя, полюби без любви», – цитирует Люцифер прошлогоднего гастролера Бальмонта, прячет бутылку вина в карман, незаряженный револьвер «бульдог» пихает за ремень, и друзья бегут на улицу, как недавно еще бежали, заслышав шарманку или увидев китайского фокусника. «Bon jour, mademoiselles!» – кланяется Агасфер. «How are you, sweet maids!» – кричит его друг.

Для переправы на остров заблаговременно нанят молодой татарин Муса Ибатуллин. Джентльмены не должны иметь красных лиц и пыхтеть, налегая на весла. Барышни что-то щебечут о текущем моменте, о музыке революции. Люцифер играет неопасным оружием, целит в золоченые кресты. «Каждому из нас, – говорит он важно, – предстоит только одна революция – смерть». Молодой Ибатуллин стреляет глазами, ему нравятся велосипедные костюмы девушек, он высаживает компанию на берег, отчаливает. Они идут по траве, поднимаются на теплый пригорок. Смуглая Ида томно склоняет голову на плечо Люцифера. Смешливая Тося желает бежать наперегонки. У нее легкие ноги и легкое дыхание. Агасфер настигает ее, крича, как апач, Тося спотыкается, падает в высокую траву, он тоже падает, его голова оказывается у нее на груди…

Тьма, метель, он прижимается щекой к колючему ворсу синего пальто, внутри которого надрывно кашляет Люцифер.

– Мы все большевики, – говорит он, откашлявшись. – Надо поджечь вокзал.

4

Возле кассы начинается драка. Гном Петрович тычками отбрасывает пьяного солдата. «Ты чё-ё!» – шипит солдат и распускает руки. Но гном сильный, он вроде бы не дерется, а солдат падает, раз и другой. Товарищи его, герои мирного времени, готовы броситься на помощь. «Я сам!» – кричит он, скидывает шинель, распоясывает гимнастерку.

Блестящая пряжка с желтой звездой утяжелена снутри оловом (сколько я видел этих драк, этих макушек со звездной печатью). Толпа расступается поспешно. Спящие пробудились, десятки усталых взглядов наполнились нетерпением. Никто не вмешивается. Драка разыгрывается прямо подо мной, я наблюдаю, как кружится над Петровичем блестящий снаряд. Гном вскидывает левую руку, чтобы перехватить ремень, и получает удар справа. Я вижу капли крови в воздухе, это чудо – горячая кровь живых.

Солдат пьян, но ловок. Он танцует со своим дурацким оружием. Дикарь, приносящий жертву. Победно кричит и хлещет Петровича по лицу тяжелой пряжкой. Маленький таежный человек принимает удар за ударом. Кажется, он терпеливо ждет, когда его истязатель выдохнется. Он похож на самоедского идола, которого хлещет-наказывает шаман.

Мне вспоминается настоящий шаман с лицом, занавешенным кожаными ремешками, и большой бубен с железными птицами у него в руках. На сцене Дворянского собрания он заставлял бубен выть голосами духов, а потом прятался в углу, когда зал восторженно аплодировал. Это было в 1912 году от Рождества Христова.

Ремень еще свищет в воздухе, но солдат вдруг бледнеет, остро ощутив тщетность этой драки. Веселое быстрое избиение вдруг превратилось в монотонный ужас. Петрович склонил крепкую мохнатую голову и вслепую, словно Вий, тянется пальцами к горлу противника. Тот снова замахивается, бьет, но удар выходит неточный, бессильный. Солдат бросает ремень и плачет. Сдался. Он уверен, что сейчас будет нечто похуже гауптвахты, может быть, хуже карцера.

Гном подходит вплотную, берет солдата за шиворот и валит на пол лицом вниз. Могучей таежной рукой спускает его портки, и зрители видят обыкновенную задницу героя мирного времени. Петрович поднимает ремень бойца и несколько раз бьет, не жестоко – пряжкой, а по-отечески – кожаной частью.

5

Дремучие бородатые люди беззвучно выскочили из метели. Часовой у вагона не сумел передернуть затвор обмороженными руками, его убили ударом штыка в живот. На Люцифера и Агасфера наставил винтовку мрачный раскосый юноша, чем-то похожий на лодочника Ибатуллина. «Стоять-молчать!» – приказал он. Нападавшие открыли вагон. Похоже, революционная песня исполнялась не зря, она служила сигналом. «Ну и рожи, – прошептал Агасфер. – Каторга!»

Каиновой печатью были отмечены лица, прыгавшие из тьмы вагона во внешнюю тьму. «Кацо! Битый! Загогулина!» – приветствовали их бородатые, обнимая. Главарь бородатых, крепкий мужик лет пятидесяти, носил каракулевую папаху, явно снятую с мертвой офицерской головы, и белый полушубок с двумя диагоналями отливающих синевой пулеметных лент. В тусклом свете вокзальных фонарей он напоминал Карла Маркса, подавшегося в партизаны.

– Ты кого поймал, Иса? – спросил главарь, приближаясь. – Юнкеров, чё нет?

– Что вы, что вы! – запротестовал Агасфер. – Мы мирные обыватели, мы реалисты, дети рабочих.

– Колоть? – спросил мрачный Иса.

Главарь задумался. Неизвестно, какие «за» и «против» он взвешивал, шевеля губами, но тут заговорил Люцифер. С хорошим английским прононсом, с интонацией опытного чтеца-декламатора, он произнес свой последний импровизированный стишок:

Yes.We’re twisted offsprings of deathgrowing through blood snow on earth…[5]

– Антанта! – крикнул Иса и ударил, не дожидаясь команды. Трехгранный штык, коловший еще башибузуков на Шипке, пронзил левую грудь поэта.

Люцифер исчез. Когда мрачный юноша выдернул штык, Люцифер без звука, без слова провалился в темную бездну своего (а на самом деле, чужого) пальто. Он исчез, а пальто стояло, зияло безголовым воротом, словно синий призрак. Убийца испуганно отступил назад, замахнулся прикладом на упрямое пальто. В этот момент налетел шквал ветра, и удивительная одежда, взмахнув рукавами, повалилась набок.

– Ну ты, грешный, шалишь! – проворчал лесной Карл Маркс, непонятно к кому обращаясь, и деревянной коробкой «маузера» ударил Агасфера в висок.

6

Сколько живых – и ни одного счастливого за все эти годы. Усталые, испуганные, в лучшем случае отрешенные пассажиры томятся в тесной вокзальной пещере с убогой лепниной из звезд и колосьев на потолке. Мухи не переводятся здесь даже зимой. Они ползают по многочисленным отросткам бронзовой люстры, в которую заключен мой дух.

Я засунут в этот бронзовый ужас. За какие грехи? За плохие стихи? Теперь я знаю, что всякий, кто много выпендривался перед смертью, оказывается потом в осветительных приборах. И ведь нельзя сказать, что это навечно. Когда-нибудь люстру снимут и выбросят или отправят в огненную печь на переплавку. Но об этом лучше не думать. Лучше стиснуть несуществующие зубы и наблюдать за тем фрагментом жизни, который еще доступен.

Много лет подряд приходил ко мне со стремянкой и ветошью человечек, наводивший на бронзу лоск. Внизу он был сгорбленный и дерганый, кривобоко сторонился начальства. А поднявшись наверх, по двенадцати деревянным ступеням в безопасную бронзовую исповедальню, сразу начинал жарко ругаться шепотом. Полагаю, что у него дурно пахло изо рта. Его брань была забавна, бредовые инвективы перемежались вздохами искреннего ужаса. Начальники-говна-чайники… ордена на мудя… а-ах… серп и молот в жопу… размандячить всех ракетой… ох-хо-х… поганки плешивые… кукурузники трипперные… чтоб вас мать ебена партия гондоном штопанным удавила… – бормотал человечек и апатично водил мокрой ветошью по моей лампе. Потом он бросал тряпку вниз и долго рассматривал крюк, на котором держалась люстра. «Эх, оборвется», – шептал он с тихой надеждой в голосе и сползал вниз по шаткой стремянке. Он уходил, а мне оставалось размышлять о том, какое беспокойство овладело бы этим городком, если бы я, как настоящий дух лампы, исполнил его желания.

Где его самого черти носили в другое время, какую исполнял он работу, появляясь в моем убежище два раза в год? Я знал по именам, кепкам и лысинам станционных чиновников, которые проходили, беседуя, через зал ожидания, беседовали, проходя, через хаос чистилища. Ксендз Понятовский, старинный друг моего отца, был прав: пургаториум существует. «Для вас, nihilisti, несмертельность души будет малоприятный сюрприз», – говорил этот надменный даже в общении с друзьями интеллектуал-русофоб. «Несмертельность? – усмехался отец. – По-русски говорят “бессмертие”, Игнаций».

И действительно, при жизни я предпочел бы nihilo. Я почти не вспоминаю – ни отца, ни друзей, ни земные любови. А вот надо же, привязался после смерти к этому безъязыкому ругателю, маленькому чистильщику бессмысленных бронзовых ламп. Скучаю по нему, думаю о том, в какое чистилище занесло его самого. Воображаю от нечего делать, что он был уникальным в своем роде пыльных дел мастером, ездившим со своей тряпочкой по железнодорожной ветке от Омска до Томска. Мне кажется, его тихий прощальный вздох «оборвется» действовал, как пила, утончая звенья цепи, связывающей меня с этим миром, приближал отпущение грехов: absolution.

7

Люцифера звали Леонид Всеволодович Вилленевский, Агасфера – Егор Малых. Друзья закончили томскую мужскую гимназию, отметив это событие полудюжиной черного пива «Крюгер» и расстрелом золотого ангела на крыше иверской часовни.

Стреляли холостыми, но злопамятный ангел все равно отомстил. Люцифер сгинул, пал от руки революционного татарина, Агасферу, можно сказать, повезло. Когда мужичок-лесовичок ударил его по голове, Агасфер кеглей закатился под товарный вагон. Спустя несколько минут возня нападавших была открыта станционной охраной. Заработали пулеметы. Вагон разлетелся в щепки, словно домик глупого поросенка из английской сказки.

Агасфер лежал между рельсами лицом вниз, горячее дыхание пулемета обжигало ему затылок. Неудивительно, что за время короткого боя он возненавидел тех пулеметчиков и ту призрачную власть, которую они защищали. Когда потрепанный отряд партизан был вытеснен со станции, началась привычная сортировка живых и мертвых. Агасфера без всяких сомнений причислили к красным и отвезли в компании трех уцелевших бандитов в местную тюрьму. Почему-то он не протестовал, не объяснял следователю возникшего недоразумения. Гуманный военно-полевой суд постановил всю группу «расстрелять по выздоровлении от ран» (Агасфера, на его счастье, зацепило какой-то щепкой).

Проволочка оказалась спасительной. Рождественской ночью в городок вошли на лыжах советские башкиры и переменили власть. Так Егор стал героем Гражданской войны.

Он вернулся в родной город и посвятил молодое сердце задорному делу истребления ангелов. Они, как положено, были невидимы, зато Егор – последователен и вездесущ. К 1936 году ни церквей, ни мечетей, ни молельных домов не осталось в бывшем губернском центре. Егор лично закладывал адские машины в основание городского собора, адским пламенем горел на работе (любил жечь бороды упрямых священников), в газетах подписывался псевдонимами Безбожник, Красный Сатана и др.

Выступал на митингах перед трудовой молодежью, зажигательно провозглашая наступление новой эры. Начиналась его речь обычно и монотонно, как всякая революционная шарманка, но в какой-то момент оратор поднимал взгляд к потолку, и, если видел там люстру, тело его выгибалось дугой. С полминуты оратор молчал, подергиваясь, а затем швырял в зал бумаги и начинал хрипло выть, побивая кулаками гулкое дерево трибуны: «МЫ ВСЕ, ВСЕ, ВСЕ БОЛЬШЕВИКИ!»

Накричавшись, он падал поперек красной скатертью накрытого стола, и тогда его почтительно уносили в служебный автомобиль, черный, как калоша «Ля саль».

Жертвы спама

1

Город назывался Томск по имени реки Томь, несущей из темного прошлого в светлое будущее промысловое изобилие осетровых, сиговых и хариусовых, чьи групповые фотографии регулярно публиковались в местной газете. Передовики рыбозаготовки рапортовали: наши сети притащили 150 % сверх плана! Душа радовалась этим цифрам: один, пять, ноль. К сожалению, в текущем моменте наблюдались отдельные недостатки – гастрономы зияли пустотой, на продуктовые книжки нельзя было отоварить ни рыбы, ни мяса, ни масла, ни жира.

Поэтому у нас в городе все думали о еде. Кроме ссыльного поэта Николая Клюева, ожидавшего смерти. И одного товарища из бюро горкома, мужеложца, который накануне, в пьяной компании, расхаживая по комнате голым, налепил на лоб портрет Сталина и бездарно изображал грузинский акцент. Утром, проспавшись и вспомнив вчерашнее, он застрелился без всяких колебаний. Кроме этих двоих, остальных граждан посасывали голодные мыслишки.

Шел второй день шестидневки десятого месяца непрерывки двадцатого года Пролетарской революции. Маслов, Гриневский, Сенников, Михалков и Кунгуров, комсомольцы допризывного возраста, думали о еде, превозмогая удушье. Они в противогазах шлепали по раскисшей от дождя грунтовке, тянувшейся вдоль колхозных полей. Каждые сорок пять минут, как положено по инструкции, они срывали резиновые маски и падали на землю с разинутыми ртами. Позади них ехал в телеге смотрящий товарищ из Органов, который, хотя и дрых всю дорогу, намотав вожжи на сапог, но был так страшен даже во сне, что комсомольцы не смели жульничать и дышать без противогаза. Товарищ, по фамилии Иванов, лежал головой на мешке с сухарями, и если ему казалось, что Маслов, Гриневский, Сенников, Михалков и Кунгуров недостаточно выглядят молодцами, то на привале он им пожрать не давал.

Если честно, в этот поход-переход (восемьдесят верст пешкодралом) они отправились только затем, чтобы хоть раз в жизни налопаться от пуза. В ихнем педагогическом училище столовка закрылась еще в мае – по причине вредительства. В других столовках ихние талоны не принимали. В магазинах и кооперативах требовали живых денег. Или предлагали ишачить грузчиками за буханку хлеба в день. А как грузить, не подкормившись? Последние силы уходили на онанизм. Маслов, самый умный парень в общаге, вытирая липкие пальцы о штаны, приговаривал: и чё нельзя так брюхо нагладить, чтобы жрать расхотелось?

Он был такой умный, что иногда казался врагом народа. Классово чуждая душа угнездилась в его теле. Утром Маслов подолгу сидел в одних трусах перед картонным радиорупором, дул внутрь и чихал от поднявшейся пыли. Когда радио начинало разговаривать, он хихикал, как ребенок: и-и-и! «Моя мечта – побывать в Мавзолее и увидеть вас, товарищ Сталин!» – хрипел рупор голосом пионерки. «И-и-и! – смеялся Маслов. – Время такое!» Объяснял, что смех помогает от голода.

Летом Маслов, Гриневский, Сенников, Михалков и Кунгуров ходили побираться на Каменный мост, шугнув оттуда волосатого, по фамилии Клюев, деда, известную сволочь, научившую поэта Есенина молиться богу, отчего тот помер молодым. За такие дела советская власть укатала Клюева в Сибирь, рассчитывая, что он скоро протянет ноги в местах не столь отдаленных. Только дед оказался живучий. Да и несознательный народ из жалости подавал деду копеечку, а в протянутые кепки молодых комсомольцев плевал с брезгливой гримасой. Поэтому Маслов, Гриневский, Сенников, Михалков и Кунгуров от полной безнадеги скоро начали воровать и, дважды попавшись, были вызваны в райком, где секретарь Янкелевич их спросил: «Ну что, бандиты, в исправдом хотите?» Гриневский пробурчал, что в исправдоме, поди, каждый день хлебают баланду, а здесь, на свободе, подохнешь, опухнув, и никто пальцем не шевельнет. Искренность этой жалобы развеселила секретаря.

На страницу:
1 из 5