bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Рувим провозгласил:

– Всё! Хоть какой, а конец!


Дальше такое.

Рувим для меня наметил школу. А для себя он наметил работу, работу и еще раз работу.

Рувим очень отдавал должное книгам. Читал и читал, читал и читал. И наизусть шпарил многое. Именно Рувим убедил меня, что лучшее лекарство от текущей жизни – чтение. Еще в скитаниях по боевым дорогам он ночами пересказывал мне истории и Греции, и Рима. После того как я пожаловался на непонятность, он перешел на окружающее – и от него я усвоил имена Гоголя, Некрасова, Надсона и ряда других.

И Рувим добился – конечно, с годами, – что единственная моя отрада нашлась-таки в книгах. Я не всегда смотрел на название – просто хватал и глотал заместо хлеба. Где обнаруживал – там и приседал за чтение. Конечно, Нат Пинкертон, Арсен Люпен, Робинзон Крузо, Жюль Верн тоже, “Остров сокровищ”, “Капитан Сорви-голова”, “Всадник без головы”.

Но такие книжки на дороге не валялись. Рувим выклянчивал у кого-то мне на одну ночь. А в старых подшивках журналов (их Рувим натаскивал целыми пудами) я обнаруживал много захватывающего – и романы из другой жизни, и наши, с русскими именами.

Особенно стихи душевного содержания сами впивались мне в сердце. “Хорошо умирать молодым”, например, мне сильно переворошили все внутри. Я ставил себя на место внезапно и нечаянно погибшего героя с кудрями, а рядом видел женщину, которая рыдает над этими самыми кудрями.

Что интересно. Мне так сильно представлялось каждое слово, так я в каждое слово в книжке проникал и повторял на разнообразные лады, что оно рассыпалось по буковке и я обратно эти самые рассыпанные буковки нанизывал, вроде на ниточку, на свое юное сознание, и в себя, уже в собственном, близком моему уму, виде и смысле, глубоко впитывал.

Я отдавал внимание и театральным постановкам. На детские свои гроши накупал семечек и стремился попасть хоть как ближе к сцене с живыми, неподдельными людьми-артистами. Тяга к прекрасному жила и жила во мне. И во многих людях тоже, надо сказать.

Ужасное и беспощадное время диктовало свои законы – а сердце просило красоты и возвышенности. В Чернигове появлялись артистические группы даже из Киева и Харькова. И костюмы цветастые, и все тому подобное. И бархат, и другое блестящее. И декорации…

В общем, я любым образом стремился к прекрасному. И получал его там, где находил. Даже можно назвать другим словом – вырывал прекрасное с мясом и кровью.

Вот мои университеты. И мне не чужды с того раннего подросткового возраста и Шиллер, и Шекспир, и другие классические настроения.

Я даже иногда, чтоб порадовать Рувима, рассказывал вслух стихотворные строки. Не скрою, я ожидал получения заслуженной похвалы.

Но Рувим такого не любил, а перебивал меня с улыбкой и смущением:

– Не надо. Я стихи вслух не люблю.

Однажды я назло не остановился, а подряд стал кричать все, что в рифму засело в моей голове.

И тогда Рувим мне аж рот зажал и тихо приказал заткнуться, а то немедленно придушит.

Конечно, потом оправдывался и задобривал меня по-всякому.

Причину своего нелицеприятного поступка Рувим объяснил следующим образом:

– Лазарь, у тебя в голове помойное ведро. Ты к себе в голову тащишь без ошибки именно мусор. У меня есть надежда, что жизнь твою помойку почистит. Сильно почистит. Но говорю тебе как ответственный за тебя человек: разбирай уже сам. Потихоньку, а разбирай.

Сквозь залившую меня обиду я упрекнул Рувима в том, что он на меня наговаривает с перехлестом. Оскорбляет из зависти. У меня и память, и выражением я владею вроде артиста. У него же этого нема вообще. Отсюда и зависть. К тому же у меня вся жизнь впереди, а у него наоборот. А стихи, между прочим, – это мудрость человечества. И я эту мудрость сильно постигаю.

После моих разъяснений Рувим перестал таскать книги. А те, что были, уволок. Я плакал и цеплялся за отдельные листочки. Только напрасно. Рувим в своей идиотской непреклонности очистил-таки нашу комнатку.


Вспоминая деда, я невольно сравнивал себя и его.

Он всю свою жизнь мусолил одну единственную книгу – Тору. Я, в свою очередь, не собирался останавливаться. Постановил себе – читать и читать всегда и везде. А при отсутствии книг расспрашивать разнообразных людей про их случаи. И сам делал потом из этих россказней в своем уме целые романы. И получалось, что из каждого самого незаметного и даже глупого человека можно сделать книгу. Надо только зацепиться за какие-нибудь важные концы. А если их нету, так надо придумать от себя, из своей головы.

Постепенно я вывел единство и противоположность придумки и брехни. И отдал предпочтение брехне как наивысшей стадии придумки. Придумка имеет границы. Брехня – нет и еще раз нет.

И тут скажу важное и больше возвращаться к нему не буду.

Я – хозяин всего на свете, так как я есть хозяин себя. Всего, что только существует во мне. И мыслей. Не говоря про действия.

Я – хозяин всего, что именно внутри меня. До тех пор, пока оно не выйдет наружу.

А выпускать же ж надо! Такова потребность человека и любого члена живого мира природы. То есть и мысли выпускаются. В виде слов, например. И я им уже не хозяин, получается?

И я поклялся, что буду хозяином даже после того, как каждую свою мысль, чаяние или надежу, тем более в виде слов, так или иначе выпущу.

А кто такой хозяин? Это который выпустить выпустил вроде наружу, но посчитал наперед – какая польза будет. И какой вред.

Тогда еще не было в ходу словосочетания фразы “хозяин жизни”. И думаю, хорошо. А то б я мог запутаться в размышлениях. А так – без понятия моей отдельно взятой жизни как части общего хозяйства – мир мой оказался устроенным просто и ясно.

Никому я не верю. Никому. Только себе верю. Потому что я ж знаю, где я брешу, а где нет. А за других отвечать не могу. И хочу, может, – а не могу.

Путем долгих размышлений я пришел к выводу, что брехня имеет большую созидательную силу.

Человечеству вбили в голову – нету дыма без огня. А именно что есть. И как раз если брехать совсем на пустом месте – то ожог получится особенно сильно.

Потому что человек не готов всей своей историей поколений – чтоб на пустом месте. И поверит в такую умную брехню с утроенной силой своего разума.

И тому, кто построит такую брехню, надо будет помнить каждое свое словечко и даже буквочку, чтоб находиться в курсе дальнейшего и держать дальнейшее в крепком и надежном кулаке.


Ну вот.


Да, всему прекрасному в себе я обязан книгам и их содержаниям.


Через несколько лет Рувима назначили главным врачом больницы. Не той, в которой мы жили, а большой, имени Коммуны. Там же ему выделили хорошую комнату под жилье, в пристройке. Метров шесть, а то и все восемь. У меня появилась своя собственная кровать за занавеской, стол для занятий. Табуретка.

Для меня началась новая светлая жизнь. И такая светлая, что даже книжки постепенно, особенно с наступлением взросления организма, стали мне практически ни к чему. Мертвые слова больше не желали оживать под воздействием моего воображения. Потому что воображение и стало самой правдой. Да. Именно так. И нужны были силы не для воображения слов, а для самой жизни.


Рувима я почти не видел. Но всегда ощущал его теплую заботу в виде куска хлеба и стакана чая.


И вот однажды в самом начале зимы 23-го года я с группой товарищей-старшеклассников шел на горку – покататься на торбе с учебниками и тетрадками, которые делались с помощь скрепления из газетных листов. После занятий – как было принято в то время у школьников.

Еще не совсем стемнело. Мимо нас промчался открытый автомобиль. Что само по себе являлось тогда в Чернигове редкостью. Рядом с шофером сидел дядька в хорошем воротнике зимнего пальто. Без шапки, я это отметил особо. Волосы его развевались на ветру и блестели в красивом вихре снежинок. Я красоту всегда отмечал и даже иногда плакал от ее силы. В ту минуту я не заплакал. Потому что узнал Переца Шкловского – отца моего детского друга Марика. Ошибиться не мог. Узнал не глазами, а самим своим сердцем.

Я закричал:

– Шкловский! Товарищ Шкловский! Ура!

Автомобиль умчался безответно.


Ночью, когда Рувим возвратился с работы, я сообщил про Шкловского.

Радости в лице Рувима не обнаружилось. Наоборот.

Он сказал:

– А… Увидел-таки… Давно знаю, что он тут. И он знает про нас. Марика нет. Потерялся. С слов Переца, конечно.

– Так ты с ним говорил? Раз он на целом автомобиле и с воротником, он, наверно, большой человек в Чернигове!


Я загорелся желанием встретиться с Перецом. В одну минуту надоело находиться рядом с Рувимом, видеть одних только больных, а здоровых редко, и то в школе.

Правда, что касается жизненного образования, то я его как раз в больнице и получал по горло. Что слышал, что додумывал в ходе размышлений. Когда человек больной, он говорит свободно. Особенно любит приводить примеры из действительности. И я научился действительность чуять не просто душой, а чем-то еще без души.

Неоднократно получал подтверждения от людей насчет того, что я удивительно и беспримерно умный.

Поэтому взрослость меня посетила рано. Причем я выглядел хорошо – и рост (правда, не сильно высокий), и сложение, и лицо.


Ну вот.

Перец теперь без сына. А я чем ему не сын? И по возрасту как Марик.

Это пронеслось во мне острой молнией.

Я вцепился в рубашку Рувима:

– Давай я к нему схожу! Про Марика хочу узнать! Марик же мой друг был! Ты мне почему раньше про них не рассказал? Почему? Ты предатель! И про деда с мамой сразу тогда не рассказал! Из-за тебя их убили! И про Переца с Мариком утаил! А у него и машина, и пальто, и все…

Я зарыдал открытыми юными слезами.

Рувим не участвовал в моем горе. Лег, как был в одежде, на койку и повернулся к стене.


Утром я обнаружил записку на столе, рядом с хлебом и стаканом теплой воды. Глотнул воду – сладковатая. Сколько раз просил Рувима – не размешивать кусочек сахара в воде, а оставлять рядом. Я б этот сколочек обменял на что-нибудь в школе. Так нет же ж! Обязательно намешает, намешает… Назло, конечно. Теперь я точно знал: назло.

Буквы в записке прямые, точные.

“Адрес Шкловского. Улица Святомиколаевская, дом 2. За Марьиной рощей”.


Вместо школы отправился по указанному адресу.

Стучал в калитку, в ворота, пока не убедился, что, кроме собаки, за забором никого нету. Походил неподалеку, съел хлеб, который на случай взял из дома.

Холод заставил меня приступить к обязательным действиям, так как покидать место жительства Шкловского я не имел в виду.

Нашел слабо прибитую доску, преодолел преграду забора и оказался на дворе. Обошел дом с всех сторон, подергал двери, окна. Закрыто крепко.

Хозяйства не было – ни кур, ничего.

Сделал вывод, что Перец живет один. Один как перст. И надо с всех сил дождаться его явления.

Если б не помехи с стороны собаки, которая беспрерывно гавкала и тянулась ко мне с целью укусить как непрошеного гостя – спасибо, цепь не пускала, – ожидание было б даже приятным. Светило зимнее солнце, с крыши легко капало. Под бушлатом меня согревала еще и баранья душегрейка. В подшитые валенки напихано бумажек для тепла – Рувим притаскивал старые истории болезней, так что холод под таким напором отступал.

Я рассчитал, что услышу издалека ход автомобиля и тогда повернусь спиной к калитке, чтоб вошедший не видел моего лица. Чтоб принял меня за другого – хоть бы за своего пропавшего сына Марика. Чтоб чувство радости захватило Переца, и на этой радостной волне он обнял бы меня с спины, не разбирая ничего на свете. А потом уже как-нибудь.

Но все-таки я отменил свое решение. Не надо давать пустой надежды. Надо встретить Шкловского лицом к лицу. Пускай сразу видит – я не Марик. Меня как такового он, конечно, не узнает в первые секунды. А потом как-нибудь.

Нога моя, разодранная при переходе через остёрский мосток, давно меня не беспокоила. А тут вдруг заныла. И так заныла – прямо плачь. Слезы выступили и сами собой потекли вниз.


Сумерки сгустились незаметно. Люди начали возвращаться кто откуда, с работы и прочее. Больше слышались голоса за забором, на улице. Проезжали подводы; Святомиколаевская – одна из главных улиц города, прямиком до базарной площади. Продавцы разъезжались по селам. Дети кричали, верещали на всю свою неосознанную дурь.

В шуме я не уследил, как рыпнула калитка и на двор ступил Шкловский. Собака приветственно залаяла в его сторону.

Перец бросил кому-то за спиной:

– Щас уведу Шмулика! Подожди, золотце! Я щас! Я его с утра не отпускал с цепи, так тебя ожидал в душе, так ожидал…

Я понял – мой план порушен. Перец получился не один.

Я спрятался за угол.

Перец вел под ручку женщину в пальто и говорил ей под ноги:

– Осторожно, золотце, не спотыкнися, не спотыкнися! Ты ж как навернешься, я ж тебя не подниму…

Он смеялся. Он шутил. И женщина тоже смеялась.


Невообразимая тоска пополам с болью от ноги накрыла меня всего.

Возвращаться к Рувиму казалось в ту минуту невозможно.


В доме засветились окна. Я рассмотрел сквозь мережковые занавески обстановку. Диван, зеркало, большой стол, часы на стене.

Открылась форточка, и голос Шкловского произнес:

– Нас никто не видел, не волнуйся, золотце, щас покушаем, трохи выпьем, и сами себе хозяева́… Ну, я хотел сказать, ты – хозяйка, а я так, сбоку припека… Шмулика выпущу – пускай хлеб отслуживает. Не бойся, золотце, Шмулик никого не пустит!

Шкловский говорил так, как говорят с собой. Он курил и впускал дым в форточку. А сзади него женщина смеялась, как зарезанная.


Шкловский отпустил с цепи собаку, я оказался отделен от калитки. Пока хозяин возился с собакой, я юркнул в уборную и закрылся на щеколду. Причем трясся от страха – вдруг Перецу станет надо.

Слышал в темноте, как зазвенела об стеклянный лед струя где-то неподалеку, как Перец чертыхался. Наверно, потому что плохо застегивал пуговицы на штанах сильно нахолодавшими пальцами.

Дверь опять грюкнула. Собака лаяла под самими дверями уборной, бегала взад-вперед. Сквозь щели я видел черное небо в ранних звездах.


Через некоторое время я отчаянно приоткрыл дверь уборной. Собака отвлеклась на что-то другое.

Я бросился к двери дома и закричал:

– Откройте! Откройте!

Когда прошло некоторое молчание, Перец через дверь спросил тревожным голосом:

– Кто там?

– Открывайте! Ну, пожалуйста! А то я замерзну прямо до смерти! Вам же ж хуже будет!

Для жалости я заранее снял шапку, засунул в карман, размотал тряпку в роли шарфа и тоже спрятал. Похвалил себя, что без школьного сидора, совсем без ничего. Нету у меня ничего. Нету. Только я сам и тряпье на мне.

Шкловский открыл дверь не на всю ширь, а чуть-чуть – частично просунул лицо.

Я не ждал его каких-нибудь слов, а сказал:

– Вам привет от Марика. Пустите.

Сказал первое, что в голову залетело.

Перец вскрикнул, даже захрипело у него в горле.

Схватил меня за рукав и сильно потянул. Гнилые нитки не выдержали – рукав почти весь оторвался от плеча. Я нарочно еще дернулся. Еще и еще. Рукав слез до локтя и повис лишней длиной.

Я перехватил его другой рукой и сказал:

– Холодно… А вы меня еще холодите. Пустите! Ради Бога, пустите!

И сам ступил в дом, мимо Переца. В свет, туда, где чем-то красиво пахло и что-то хорошее стояло на столе.


За столом сидела женщина. Молодая. Особенно если равнять с Шкловским, который хоть тоже был далеко не старый, но все-таки. Пышная. От того, что пальто на ней не было, она не получилась меньше.

Я сказал:

– Какая ж вы красивая! Как моя мама…

Женщина как раз подносила вилку, рот ее не закрылся в готовности проглотить. И потому слова ее оказались кривые. Она ж готовилась не говорить, а кушать:

– Хлопчик, ты хто?

Я ответил ей лично, на Переца не оглянулся:

– Не волнуйтесь, тетя. Я пришел не кушать и не греться. У меня все есть. И дом, и еда какая-никакая. Я просто тут посижу, посмотрю на дядю Переца. Я с его сыном сильно дружил. Вот по памяти явился. Вы ж меня не прогоните, дядя Перец?

Шкловский переводил взгляд с меня на женщину.

Наконец проговорил:

– Ты хто? Я последний раз тебя спрашиваю! Какой друг?

Женщина встала, подошла ближе.

Я говорил именно в ее сторону:

– Я сирота. Лазарь Гойхман. Друг Марика. Вспомнили?

Вроде я просил вспомнить женщину, а не Шкловского. Она замотала головой отрицательно.

Шкловский схватил меня за плечи. Повернул к себе:

– Лазарь? Гойхман? Тебя ж вместе с дедом и матерью зарубили! Мне Рувим сказал. На его собственных глазах. Так и сказал.

– Вы Рувима не слушайте! Ну, раз вы живы-здоровы, и жена у вас такая, я пойду. Только если правда – некуда мне идти.

Про то, что живу у Рувима и на его хлебе, говорить не хотелось. Думал я только про то, что продукты на столе съедятся без меня – теткой и Шкловским, и будут они в их животах, где наверняка места мало уже и от прошлой еды.

Шкловский молчал. И в тишине держал меня за плечи.

Женщина заговорила спокойно и наигранно:

– Засиделась я у вас, товарищ Шкловский… Рабочие вопросы мы решили. Отвлекать вас от домашнего не буду. До свиданья. Пойду. Вы меня только за калитку выведите, а то ваша собака до чужих лютая. И как хлопчика не погрызла, удивляюсь…

Шкловский очнулся:

– Провожу, провожу… Тут, понимаете, такая встреча. А у нас с вами все работа и работа… Все работа и работа…

Он отпустил меня, вроде с горы столкнул.

Вышел за женщиной.

Хлопнула дверь, раздался лай Шмулика, звякнул крюк на калитке.

Я различал каждый звук по отдельности. Ничего мне не надо было. Ни еды. Ни тепла. Я хотел выблевать все, что только что было, все, что я наговорил, набрехал, напридумал. Нагадил. Чтоб внутри меня и в голове опять стало чисто.


Но когда Шкловский вошел в комнату в своем пальто с воротником из серой смушки, я сказал:

– Помните, Музычиха, жена Павла Музыченка, скорняка, себе воротник справила – точно такой, как ваш. У мужа с-под носа шкурки сперла и себе справила. Мама у нас в погребе Музычиху прятала, когда за ней Павло гонялся. Мы с Мариком сверху сидели, на крышке, пели громко, чтоб в случае чего Павла отвлечь. А он к нам в хату и не забежал. А Музычиха воротник у нас потом спорола и маме оставила на хранение. А так и не забрала. А потом маму убили. Летом. А то зима была. Помните? Вам обязательно Марик рассказывал, вспомните!

Я говорил теперь прямо в глаза Перецу. Не понимаю, как этот случай выплыл в памяти, только я бубнил про баранчиковый воротник Музычихи без передышки. И Перец без передышки слушал и кивал моим правдивым словам.


Вдруг в калитку кто-то громко застучал палкой. Мужской голос, не стесняясь улицы, рычал про кровавую расправу по поводу женской измены. Грозился спалить дом из пулемета, если скоренько не откроют.

Шкловский кинулся на двор.

Вернулся с полдороги, гаркнул:

– Снимай с себя мотлох, сидай за стол! Жри!

Я скинул верхнее, сел за стол, к тарелке, из которой ела женщина. Руки сами потянулись за чем-то, что лежало по всей скатерти – в тарелочках и вазочках. Концы зубчиков вилки краснели от красной помады. Облизал, почувствовал сладость, вспомнил про трохи-трохи сладковатую утреннюю воду, с новой силой разозлился на Рувима и налетел на еду с всем голодом юного мужающего организма. Хватал руками и запихивал в самые свои кишки, глубоко, безвозвратно.


Шкловский привел мужчину в кожанке. Тот был даже по виду пьяный, с наганом в руке. Расхристанный.

Перец твердым голосом пел:

– Вот, будь ласка, посмотрите… У меня сегодня радость великая! Великая, точно вам говорю! Вы, Алексей Васильевич, вовремя. Будете почетным гостем. Это мой сын. Нашелся после небывалых скитаний. Я ж вам рассказывал, вы ж знаете мои переживания… А он – вот! Живой и нашелся сам! Как раз буквально несколько минут назад лично в мою дверь постучался. Прямо с дороги. Голый-босый, голодный… Сы́ночка, родненький! Иди уже отдыхать! А то с непривычки перекушаешься…

Шкловский умоляюще и злостно смотрел мне в глаза. Скоренько подскочил и заходился больно гладить по голове.

Я встал из-за стола и тихо сказал:

– Ага, папа… Я спать пойду. Куда мне?

Перец схватил меня в охапку и потащил в соседнюю комнату.

Мужчина вслед прокричал, вроде мы были сильно далеко, на каком-то совсем другом берегу:

– Отак! Сын! А я ж тебе говорил, шо знайдется! А ты не верил! А я всегда верю! Не уводи хлопца, хай посидит! Расскажет, где был! Тоже ж вопросы возникают, как говорится! Точно твой сын?! Особые приметы смотрел?! Ну куда ж ты его тащишь?! Давай сюды сажай, перед мной! Я с ним побалакаю! По-доброму! Но по всей строгой законности времени!

Перец на минуту ослабился, но тут же и ускорил шаг:

– Имей сердце, товарищ Ракло! То ж тебе не контра, а дите! Хай поспит хлопец…

Перец затолкал меня в комнату, показал рукой на кровать – уже расстеленную, с горой подушек, чистую и мягкую даже на первое впечатление.

– Спи!

– Не хочу! Я ж вам не сын. Зачем брешете? – промямлил я сквозь приближающийся сон, еще на ногах.

Будем откровенны – мой ум работал трезво.

Перец строго сказал:

– Завтра разберемся. Выйдешь – дядька тебя прибьет. Он без ума совсем. Скаженный.

Я свалился в перину и утонул там. Утонул счастливый.


Меня разбудил Шкловский. Растолкал, приказал вставать.

Я при нем встать не мог никак. Ночью у меня произошла случайность – от мягкости, от тепла и, что греха таить, от пережитого страха. Обнаружить это при Шкловском я ни за что не мог. К тому же надо было собраться с мыслями и сделать план.

Я ответил вроде сонно:

– Что-то холодно очень… У меня, наверно, какая-то зараза. Вчера замерз… Глаза не разлепляются… И в голове кружится… Я боюсь сразу упасть… Вы идите, не стойте над мной… А то на вас перекинется… Я еще только минуточку… И встану…

Шкловский пощупал мой лоб и бросил:

– Вставай, мне уже пора с хаты…

Он вышел большими шагами. Я заметил, что одна пола меховой жилетки на Переце отлетает легко, а вторая неподвижная – в кармане что-то тяжелое. Решил, что наган.


Не то чтоб я испугался оружия. Я оружия повидал сколько хотите. Но собственное положение увиделось мне в новом освещении.

Я пришел в дом с заявлением, что принес привет от Марика. Марик пропал давно. Женщина – полюбовница Шкловского. Точно – никакая, конечно, не жена, сразу ж видно. И не гулящая – гулящих так не кормят. Я в больнице среди выздоравливающих столько наслушался про подобное – целый роман… Я Шкловскому помешал. А он, вместо того чтоб злиться, усадил меня за стол как родного. Объявил меня сыном перед лицом дядьки с наганом. Скаженный дядька кричал про измену и в дом ломился. Думал, там его жена. А тут я. Причем родной сын из пропажи объявился. Сразу весь коленкор переменился. Такое убеждение Шкловскому подарил именно я. Сы́новым дружком всякий может назваться. И что такого? Недостойно внимания. А сыном!.. С таким не поспоришь, если ты человек с горячим сердцем. Просыпается уважение и радость соучастия в небывалом событии.

Напились они, конечно, вчера за мое здоровье. А сегодня – что?

Сегодня я уже и не сын родной? Вот в чем, между прочим, вопрос вопросов.


Скоренько встал, стащил простыню, скомкал, наволочки с подушек содрал, одежку, белье свое мокрое-стыдное, рубашку, штаны, все ворохом к себе прижал и в таком положении, босой явился в комнату с словами:

– Ты это сожги, папа, хоть оно и хорошее, у меня, может, вши или еще что… Я столько блукал по разным местам… Сам же ж знаешь…

Шкловский смотрел на меня с страшным ужасом.

Я продолжил:

– Жги! Жги, папа! Боишься – так давай я сам!

Еще вчера я обратил внимание на красивую печку. Бросил тряпки на пол и ногой толкнул кучу поближе к ней.

Пока Перец остолбеневшими глазами пялился без определенной точки, я открыл заслонку на всю широту и стал запихивать мотлох в огонь. Кое-что вываливалось. Я помогал тому, что вываливалось, босыми ногами. Угольки жглись, и я их отшвыривал в разные стороны. Я не ставил в план, чтоб получилось плохое. Но это ж огонь…

Шкловский закричал:

– Пожар! Пожар!

На столе стоял самовар. Но все внимание Переца ушло на меня. И пришлось самому крикнуть Перецу, чтоб он поливал огонь из самовара.

Как-то ж управились…

Я извинился, что получилось вот такое… Причем напомнил, что еще ж бушлат и шапка где-то, и валенки, и портяночки мягенькие да тепленькие…

Говорю:

– Щас найду, спалим, а тогда уже спокойно чая похлебаем. Да, папа? Так же ж?

Шкловский стоял с пустым самоваром и качал его туда-сюда, и головой мотал точно так:

– Ты шо, ты шо, ты шо, ты шо…

На страницу:
2 из 4