bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

И пошло тут гулянье такое, что многие, с Митрофаном и шаманом, не помнят, чем оно кончилось.

Гости разъехались, ладошкой взяла Таисья Урхо за палец и привела к мужикам-рымбарям. Раскатили топорники бревна, запасенные для будущей избы, и пособили людику срубить ее до снега.

По-новому построил Урхо дом, по-топорницки. Окнами в озеро, на юг, овином и глухой стеной на север. Только на коньке вместо кисти резной медвежью голову выдолбил.

Старый ушкуйник печь им сложил русскую, в четверть избы. Кирпичей из красной глины налепили, насушили-обожгли, печь известью с мелом побелили, голышами прибрежными под со сводом забутили, живи да грейся. Шанежки-калитки пеки. Как раз у родителей Таисьиных корова отелилась, рыжую телочку молодым подарили. Стали зиму зимовать.

Молодым зима – что родная мама, а печь – как пуховая перина. Урхо рыбачит – сети-крючки подо льдом. Охотится – капканы на тропах. А ночами темными дома с Таисьей нежится. Долго так продолжаться не могло, слишком уж ладно…»

* * *

…Редки теперь на свете крепкие семьи, но иногда еще встречаются. Если и есть такая, так это у Святкиной Любани с Митей Неверовым. А почему? Потому, что совпало.

Служил Митя Неверов в армии рядовым солдатом-пограничником. Честно служил, не тужил. Знаете, как говорят: «Кто честно служит, тому нечего бояться». Или: «Служи по уставу – завоюешь честь и славу». И так далее. Однако бывает, что и у здорового сопля выскочит.

Охранял Митя южные рубежи нашей империи, самой необъятной на свете. А империя возьми и развались в одночасье. Теперь, конечно, через многие годы, стало ясно, что неспроста рухнул колосс, но тогда обычному человеку невдомек это было.

Погнали в тех местах чужих солдат с юга на север и всех русских – из домов на улицы темнолицые бородачи-муджахеддины. А кто не хотел или не успел уйти, стали перед выбором: рабство или смерть. Порой события развивались так быстро, что приходилось русским пограничникам спасать своих соплеменников от этого выбора да и самим спасаться, из окружения вырываться.

Сначала на Митину заставу пришли баба Зина с внучкой Любой, шестнадцати лет, а потом заставу окружили горные мужчины с оружием.

Зина была замужем за таджиком Рузи, что означает «счастливый». Давным-давно Рузи привез ее с севера, когда служил там солдатом на аэродроме, в диком лесу, где летом нет ночи, а зимой – дня. В соседней деревне на танцах он с ней познакомился, даже дрался из-за нее с местными пацанами. Она полюбила его, стала таджичкой, почти забыла свой язык, поскольку говорить на нем в кишлаке было не с кем. Даже глаза потемнели, не говоря уж о лице. Муж заболел и умер, а сын ее, полукровка Закир, поехал на север, на заработки, вернулся без денег, но с беременной женой, светловолосой русской девушкой Ниной. Родилась у них дочь Любаша. Она носила тунику и шаровары, тюбетейку или платок на голове, а дома говорила с мамой по-русски. И вот однажды город, где жила Любаша с родителями, заволновался.

Что стало с родителями, Люба не знает, потому что они привезли ее накануне к бабке, а сами уехали, и в горах началась стрельба. Зина удивилась и обрадовалась, что внучка так хорошо говорит на ее давнем языке, но испугалась, что та слишком похожа на русскую да к тому же еще и красива.

Не стала она дожидаться, пока кто-то из знакомых вспомнит, что и они из неверных, и с узелком на голове и с девчонкой за руку ночью пошла к русской заставе. Вовремя успела. Посты тут же вступили в бой и отошли под прикрытие опорного пункта, теснимые превосходящими силами противника.

Из оружия у горцев были автоматы и пулеметы Калашникова, гранатометы, был и снайпер с английским «буром». Даже минометик был, паскуда. Три дня и две ночи застава вела бой в окружении, а на третью ночь, когда в живых осталась треть личного состава и по одному боекомплекту на ствол да и помощи ждать было неоткуда, командир отдал приказ прорываться к своему отряду.

Все трое суток Люба набивала патронами магазины Митиного ручного пулемета, ошалела от грохота, стала серой от пыли и пороха, измочалила все пальцы и до сих пор не выносит число сорок пять[4]. Еще она перестала верить, что Аллах велик, когда ее посекло осколками того же гранатометного выстрела, который убил бабу Зину.

Мертвых прикопали как могли, двоих тяжелораненых потащили на себе, и к рассвету Бог миловал. Всё же вышли к соседней заставе, а потом и в отряд.

Начальник расстрелянной заставы, капитан двадцати шести лет, сидел на полу и плакал навзрыд, закрыв черное от пыли и копоти лицо изодранными ладонями, снова и снова повторял имена и фамилии своих убитых солдат и сержантов, а супруга командира погранотряда гладила его по голове, шепча: «Ничего, Серёжа, ничего, мой хороший…» Командир орал открытым текстом в телефонную трубку: «Где поддержка с воздуха, хотя бы вертушки?! У меня тут девятнадцать “двухсотых”, я уж не говорю о раненых!!!»

Остальные молчали.

Люба потеряла семью, и Митя не отпускал ее дальше вытянутой руки. Он был уже дембель, ему хватило денег на два билета до дому. Мать была не против невестки, девка-то неприхотливая и сильная. Тем более что сын с нее глаз не сводил. Спорить с ним и больной отец не стал. Митя был как шальной. Люба стала ему и невеста, и медсестра, и второй номер у пулеметчика в ночных кошмарах. Потом успокоились. Выправили ей новый паспорт, где она взяла девичью фамилию мамы, Святкина, и добавила себе два года, чтобы выйти замуж за Митю.

Время шло, на запросы о Любашиных родителях ответа не было. Митин отец умер, мать уехала в город к старшей дочери, оставив избу Мите с Любой.

Ни он, ни она не хотели уезжать с острова, так было им тут тихо и спокойно. Соседей раз-два и обчелся, а больше никого и не надо. Им хватало друг друга. Спустя нужные месяцы Люба родила Мите сына Фёдора, серьезного мальчишку и задумчивого. Он не плакал, не пищал, занимался своими делами. В три года стал книжки читать.

А Люба в это время собралась рожать второго. И родила, и снова мальчика. Приехали Митя с Федькой за ними в город, в роддом, а Любаша встречает их, глядит глазами карими и говорит: «Митенька, муж ты мой любимый, не могу я смотреть на это. У нас тут одна мамаша девочку оставила. В детдом сдадут. А она здоровенькая, хорошенькая, только с глазами беда, не видит почти. Давай возьмем себе. Молока у меня на двоих хватит, я уже и кормлю их обоих…» Отвечает Митя: «Эх, Люба-Любонька, целую тебя в губоньки. Что ж, где двое, там и трое, да, Фёдор? Вижу, ты и решила уже все сама. Где бумаги-то подписывать на удочерение?..»

Назвали мальчика Степаном, девочку Верой. Потому она только почти близняшка Стёпке. Светловолосая росла, вся в Митю.

В это время в государстве власть была, небось, только в кремлях, а в наших краях, на озерах да в лесах, ее не стало. Ни тебе егеря, ни рыбнадзора. Даже участкового не найти. Колхозы и совхозы развалились, начальства не осталось. Всяк сам распоряжался. Кто-то ныл, что нет работы, и потому пил. Главное, интересно – работы нет, а на водку всегда найдется. Кто-то крал что попало. Потом краденым торговал.

Митя ни красть, ни пить не стал. Как уже сказано было, руки-ноги у него правильно выросли. Голова, хоть и контужена, соображала исправно. Да и Любаша в помощь. Жили они натуральным хозяйством, и неплохо жили. Корова Зорька, поросенок Борька. Это из крупных. Из мелочи – куры, утки, гуси. Собака Белка да кошка Пышка. Белка потому что белая, а у Пышки шерсти богато.

Со временем мотоблок купили, с культиватором и сенокосилкой в придачу. На зиму снегоход. Люба детей растит, хозяйство ведет, заодно приглядывает за огородом. Митя летом сено косит, картошку окучивает, осенью грибы-ягоды, зимой лес пилит и рыбачит сетным промыслом. Со всеми в округе договорился, отцовские места застолбил.

Дядя Волдырь рыбачить помогает, сети охраняет. Из отцовского карабина однажды с берега ворам лодку прострелил, голову у мотора отколол, больше никто не зарится.

Довольно-таки много рыбы Митя ловит и продает, хватает и на бензин для моторов, и на аккумуляторы. Электричество-то на острове автономное. У каждого свое.

За восемнадцать лет двор окреп. Жизнь по накатанной колее пошла. Старший сын в институт поступил, младший – школу закончил, спортсмен и отцу помощник, а дочь Верушка, славная девушка, хоть и едва свет от тьмы отличает, но весь дом на ощупь знает, не хуже матери все умеет. И готовит, и стирает, и посуда, и полы. Из горницы в избу, из избы в сени чуть ли не бегом бегает. При необходимости может и воды из озера принести на коромысле, нигде не запнется. Благо до берега рукой подать.

С первых дней Митя Веру за родную принял, а Люба и вовсе едва ли не больше Стёпки ее лелеяла. Платья, сарафаны ей шила. Косы заплетала. Митя книжки детям читал по вечерам, а когда Степана в школу определили, накупил учебников для слабовидящих и сам стал с Верой заниматься. И братья ее любили, особенно Стёпка. И она их. Никто уже и не помнил, что она приемная. А сама она и не знала до поры…


…Когда Волдырь вошел в избу, семья заканчивала ужин. Над столом горела лампа в зеленом плафоне. По радио тихо маяковали «Подмосковные вечера». Люба допивала чай из синей чашки. Вера убирала со стола, а Митя размышлял, глядя на оплывающие в тарелке ломтики сала да на плошку тертого хрена, не предложить ли жене махнуть по рюмке. Хоть повода и нет и до праздника далеко, но с устатку, для профилактики. Третий день опять вот север дует, сырость и тоска за окном…

– О, на ловца и зверь! – обрадовался поводу Митя. – Заходь, дядя Вова. Откуда в потемках?

– Хлеб да соль честной компании, – заторопился Волдырь. – Я по делу.

– Присядь, расскажи. Редко у нас бываешь. Может, стопарик для сугреву? Любонька, достань-ка нам по рюмочке…

– Любушка, не беспокойся! – остановил Любу Волдырь. – Тут, Митрий, спешить надо. На берегу, против Манюни, утопленника выкинуло. Надеюсь, живой. Хочу в дом отволочь, в чуйство привести… Не пугайся, Веруня, двум смертям не бывать.

Вера дернулась, звякнув посудой, и обернулась к Волдырю. Глаза ее, обычно полуопущенные, отчего она часто казалась смущенной, сейчас широко раскрылись, и Волдыря снова, как всегда в таких случаях, остро кольнула жалость. «Вот ведь жизнь, – подумал он, – девке бы на белый свет радоваться, глазки парням щурить, а они у нее – как ледышки…»

– Ишь ты, поди ж ты! – Митя встал из-за стола. – А я в сумерках гляжу, чья лодка у Партизанки на мысу валяется, полузатопленная? Думал, чью-то ветром оторвало от причала. Мотоблок, что ль, заводить? Куда потащим?

– Ко мне, знамо дело. У меня печь с утра натоплена, да и не помешает никому этот… коли выживет… – Волдырь огляделся. – А где Стёпка ваш? Пособил бы, здоровый жеребец. Фонарь не забудь, Митрий.

– На соревнованиях жеребец, с командой от бригады, – на ходу ответила за мужа Люба, быстро и ловко заплетая косу, – послезавтра только явится. Дядь Володь, я с вами пойду, помогу. Взять чего с собой?

– Ну, разве спиртику возьми чуток, вдруг растирать придется?

– Сала с хреном прихвати, Любаша, – добавил Митя, – а уж спирт я не забуду. Оживет – напоим, а помрет – помянем.

Глава 4

Ослопенголь и слезный дар

«…Только разговелись на Пасху рымбари, только распаленье льда минуло, только понесли весну дальше на север птицы из Сарацинской земли, приплыли на остров, как цветы по пролуби, царские лодьи. А в них стрельцы с секирами да в красных кафтана́х, дьяк-писарь и боярский сын, молодой, но дерзкий. Прибыли они из Московского приказу – Новгородской чети.

Собрали топорничков. Объявил барчук эту землю государевой, казенной. Раньше, говорит, были вы ушкуйники вольные, опосля местами этими, как своими, хвастался Селифошка Твердиславич, вор и опальный новгородец, а теперь будете вы у великого князя Московского в крепости. Как за каменной стеной. Никто вас зазря не обидит, но уж и вы не озоруйте, царскую долю не воруйте.

Кликнули атамана Митрофана, стали с ним ходить по дворам, мужиков считать. Всех пересчитали, тягло наложили. Посевы и покосы обмерили, угодья лесные и рыбные тони уточнили, а вместо часовенки велели всем миром церкву срубить. Батюшку вам православного, говорят, пришлем, чтобы в ересь и мракобесие не впадали.

Ну, и напоследок выбирайте, мужички, кто из вас пойдет в солдаты, на службу царскую. Рымбу вашу защищать. Так и быть, выбирайте одного, поскольку мало вас.

Совсем тут рымбари приуныли. У всех семьи, дети малые. У кого побольше дети, тот стар уже. Один Урхо молодой да бездетный. Поклонились ему – выручай деревню, парень.

Думал было Урхо в лес уйти, там-то уж солдатики городские его век бы не нашли, да не оставишь молодую жену на съедение псам краснокафтанным. На сносях уже Таисья, и деревню жалко. Еще туже петлю затянут царские собаки. Делать нечего, людик голову забрил. Повесила ему жена на шею крестик, а он ей отдал медвежий коготь на кожаном ремешке. Никого, говорит, не бойся, ни о чем не печалься, я вернусь вскорости.

Рыдала Таисья, рыдала, а все же вымолила у своего христианского Бога послабление. Не было бы счастья, да несчастье помогло. Только встал Урхо в строй, тут и война приспела. То ли с крымским ханом, то ли со шведским королем, это теперь неизвестно. Лихо и ловко сражался Урхо-солдат, храбро и хитро, по-другому не мог. Не то у людиков было воспитание. Да и “урхо”, по-нашему, по-людиковски, значит “герой”.

Бабка ему в детстве рассказывала, что еще в древние времена появлялись в наших землях воры и разбойники. Всяких хватало, свеев, норгов, данов. Пригребали они с северо-запада на больших лодках с драконьими головами и полосатыми парусами. Грабили, резали, жгли. Баб и детишек в плен уводили. Так, бывало, допекут, что и в сказке не опишешь.

И вот однажды не стерпели лесные люди. Собрали в своих краях большое войско и отправились в погоню за врагами кто правды, кто мести искать. По пути с собой ливвиков прихватили и всю корелу. Те позвали чудь и весь да и лопарей не забыли.

Кто по вражьим следам лесами шел, кто в малых лодочках их кильватерной струи держался, только догнали супостата на берегах северного моря. Фьордами прокрались незамеченные до самых до ворот их мрачной столицы, называемой Ослопенголь, и на вражьих спинах прорвались сквозь крепостные стены. Устроили им небо в алмазах и рубинах, расцветили его заревом, только не полярным сиянием, а красным петухом. Порубили в капусту. Не ждали свеи такого поворота, отпору дать не смогли. Рассеялись, кто вырвался, по островам, по тундрам.

Дотла лесные люди сожгли Ослопенголь. (Покуражились, конечно, немного.) Главного свейского шамана, римского епископа, тюкнули обушком по темени, чтоб не проклинал, хулы не изрыгал, слюной не брызгал. Да чуток не рассчитали, поп испустил дух. Что ж делать, война спишет. Пленников, своих соплеменников, освободили, а железные ворота города сняли и с собой увезли вместе с добычей. Потом новгородским купцам продали, те их в Новгороде приспособили, на храм Святой Софии.

С тех пор в местах сиих есть поговорка: “Карел с ножом страшней берсерка, а три карела – Божья кара”.

Хоть и говорится, что смелого пуля боится и штык не берет, но про осколки ничего не сказано. В одном сражении прилетел от неприятеля фугас, и выбило нашему Урхо осколком правый глаз. Как дальше воевать, как целиться?

Списали подчистую. Дали медальку, он ее в карман сунул. По дороге где-то потерял. Вернулся домой без глаза, без медальки, зато на своих ногах и с обеими руками. А то невдомек командирам и начальникам, что людик-охотник и с левого глаза не хуже прицелится. Не промахнется.

И Таисья меньше любить его не стала. Может, даже наоборот.

Урхо когда во двор вошел (через глаз повязка, через скулу шрам), она как раз воду несла с озера. Утро было, вода розовела. На круглых плечах коромысло с полными ведрами. Платок на голове – женщина-то хоть молодая, а замужняя.

Остановилась как громом ударенная. Но ни капли воды не пролила. Да и он замер. Ноги ослабели. А она коромысло тихо наземь опустила и в дом бегом. Совсем опешил Урхо, но ничего, ненадолго. Выбежала Тая на крыльцо, а у нее на руках дите сидит, в одной рубашке мальчишечка. Урхо-младший.

Что тут скажешь? Нечего добавить. Разве что подарок ей привез, бусы янтарные. Одна капля крупнее другой, солнышком сияют. В срединной капле мушка увязла, может, тыщу лет назад, а может, мильен.

Ну и сыну штык трофейный в сидоре нашелся. На будущее, авось пригодится…»

* * *

…Завел Митя мотоблок, прицепил «телегу» – металлический прицеп. Волдырь с фонариком пошел впереди, дорогу показать. Люба за ними. Прибой все так же гудел под ветром. Звезды кое-где проступили из-за туч.

– Кажись, светится что-то, – пробормотал Волдырь, но Митя с женой за мотором и за ветром не расслышали, – или показалось?

Разглядывали недолго. Обычный мужик, не старик еще. Лицо широкое, веки запали, борода вся в песке. Лицо как у спящего. Люба вытащила зеркальце и приложила к губам человека:

– Дядь Володя, посвети! Дышит вроде. Еле-еле…

– Точно! Знать, не захлебнулся! Не надо и воду с него сливать!

– Сейчас разберемся! Николаич, хватай за правую ногу, – скомандовал Митя, – Люба, ты за левую! Я за подмышки. Грузим в кузов!

– Легкий, видать, не дохлый! – кряхтя, заметил Волдырь.

– Дай бог! – И Митя со стуком опустил ношу в кузов.

До дома Волдыря было недалеко. Через несколько минут таким же способом втащили тело в избу и опустили на дощатый рундук возле печи.

– Зажгу лектричество ради такого дела. – Волдырь пошарил под столом и накинул провод на клемму. Над столом тускло загорелась лампочка, чуть разогнав по углам темноту.

Обстановка была скромной и простой, но не убогой. Темный стол из струганых досок, без клеенки. На столе огарок свечи в пол-литровой железной банке, полной парафина, и коробок спичек. Больше ничего. Темный пол из толстых и широких плах, без половиков, чисто подметен. Стены в старых, когда-то зеленых обоях, а потолка в темноте не видать. Печь тоже темная, хотя раньше и белилась. В избе было тепло.

– Посвети, Любаша, срежу с него рубаху, – сказал Митя и, не церемонясь, стал рвать по швам-рукавам материю, помогая себе вынутым из ножен ножичком.

– Можно и так снять, вон он какой мяккой, – придержал его Волдырь.

И точно. В тепле бесчувственное тело быстро обмякло. Одежда снялась, как с мертвецки пьяного, Волдырь поправил только полусползшие темно-синие трусы с белой полоской на боку. Сатиновые.

– Динамовец, что ли? – удивился Волдырь.

Ноги холодно белели в полумраке, а тело выше пояса, как камуфляжем, было покрыто татуировкой – рисунками и узорами разных темных цветов.

– Якудза! – догадался Митя. – Сердце послушаю… – И он приложил ухо к груди человека. – Не пойму. Но не мертвяк, не совсем ледяной.

– Какая якудза, гля, у него крестик на шее и рожа-то рязанская! – заспорил было Волдырь, но его перебила Люба:

– Потом узнаем, якудза или динамовец, сейчас надо, чтоб в себя пришел! Три спиртом! – Она протянула Мите склянку.

Митя сдернул крышку, плеснул на ладонь и шлепнул на грудь незнакомца. Стал жестко тереть вверх-вниз, крест-накрест, а потом и кругами. По избе поплыл запах алкоголя. Волдырь сглотнул:

– Глухо пока. Надо ноги растереть и уши.

– Ставь горсть и растирай, – отозвался Митя. – Любаня, потри ему уши.

Все трое принялись молча тереть.

– Без толку, – спустя полминуты констатировал Волдырь, – может, леща ему?

Волдырь нацелился было на хорошую пощечину, но Люба удержала его, наклонилась, сложила пальцы кольцом и резко щелкнула мужчину по носу. Веки у того задрожали и чуть приоткрылись. Люба отпрянула назад.

– Тихо! – беззвучно крикнул Митя и поднял указательный палец.

Все трое напряглись до звона в ушах.

В тишине прошло несколько секунд, потом серые губы мужчины разлепились, будто треснули, и спасатели услышали сиплый шепот:

– Слава… Слава…

Глаза его снова закрылись, а губы слиплись.

– Доставай стаканы, дядя Вова! Ожил твой утопленник! – громко заявил Митя. – Слава, видишь ли… Надо и Славе налить. Быстрее очухается. Любаня, накрой его тулупом, вон, на печке лежит.

Люба за полу сдернула с печи тулуп. Волдырь достал из темного угла, из старого буфета с непрозрачными стеклами, пару граненых стаканов и звякнул-поставил на стол:

– Было бы чего налить, а из чего выпить, найдется. Люба, рюмку тебе достать?

Люба отмахнулась, прислушиваясь и разглядывая с фонариком рисунки на груди и плечах бородача.

– Давай болящему спиртику пля́снем, а сами вот. – И Волдырь поставил на стол Манюнину бутылку. – Чего медицинский препарат переводить зазря…

Митя пожал плечами и разлил самогон по стаканам.

– Ну, Славик, или как тебя, выздоравливай! – сказал он весело. – Нам тут лишние упокойники ни к чему. Люб, приподними ему голову, пусть лекарство примет.

Волдырь тоже выпил, выдохнул шумно, занюхал рукавом и вставил свое обычное в таких случаях присловье:

– Крепка советская власть! Что там за сюжеты, Любаша?

– Иди сам глянь, дядя Вова. Надо его подсадить чуток, голову закинуть и зубы разжать, чтоб внутрь затекло.

Так и поступили. Митя приподнял бородатого за плечи, Волдырь нажал ему на подбородок, удерживая голову откинутой, а Люба залила в образовавшуюся между губами трещину полстакана спирта.

– Утек вроде бы, – сказала она, и пациента уложили обратно.

– Да-а! – протянул Волдырь. – Тут картинная галерея прямо. Баталии, патреты, цельный натюрморт.

– Оживает, кажись, – перебил его Митя, щупая пульс на шее якудзы-динамовца. – Только больно уж быстро он оттаял да помягчел, а? Чудеса…

– Чудеса, да и только. Я подходил – он трупом лежал, а теперь уже теплый весь. Будто батарейку новую вставили. Казус какой-то… Феномен, одним словом. Налей-ка, Митенька, еще маленько.

Митя налил. Люба поставила на стол блюдце с салом и села на лавку у стены. Мужики выпили, Митя крякнул, Волдырь похвалил его:

– Всяк выпьет, да не всяк крякнет.

– Ладно, дя Вова, пойдем мы. Вроде оживает мужичок. Завтра загляну. И ты заходи, держи в курсе. Интересно же, что за крендель…

– До завтра, дядя Вова, – попрощалась Люба, и они ушли, освещая дорогу фонариком.

– Сало оставили, – пробормотал Волдырь.

Наступила тишина. Он встал, наклонился над лежащим человеком, разглядывая татуировки, и вдруг увидел, как у того из-под вздрагивающих век быстро текут слезы. Из глаз попадают в уши и вязнут в жесткой, как медная проволока, бороде.

– Эка! Еще не легче. Милай, слышишь меня? – напрягся от неожиданности Волдырь.

Человек всхлипнул и плавно открыл глаза. Слезы блестели в них и продолжали течь. Лицо вытянулось, словно от удивления.

– Слышу… – просипел он.

– Попей воды, не будет беды! – брякнул Волдырь первое, что пришло в голову, налил в стакан самогону, потом приподнял мужику голову и влил жидкость в рот.

– Значит, Славой тебя зовут?

– Наверное, Славой…

Говорил он медленно и тихо, да оно и неудивительно. «Хорошо хоть по-русски понимает, – подумал Волдырь, – не якудза. Не надо языку учить».

– Откуда ты взялся-то, друг?

– С Конского острова… В лодке… В шторм попал…

– Да-а, не ближний свет. Из монастыря, что ли?

– Угу.

– Монах?

– Не. Трудник.

– А в лодку зачем полез в шторм?

Слава не отвечал. Из глаз его все еще текли слезы. Он это чувствовал, но сил их вытереть, видно, не имел и потому лежал со сморщенным лицом.

– Что ж ты все плачешь-то, сынок? Радоваться надо, что жив остался, а ты…

– Плачу от водки. Потому и на Конский попал, что пил все время и плакал. Болезнь какая-то, наверное.

Говорил Слава связно и довольно осмысленно, заметил Волдырь, значит, не бич какой. Татуировки не тюремные. Видать, не каторжанин, что было бы понятно. Но все равно странная это ситуация… Хотя мало ли в жизни странных ситуаций, решил Волдырь в конце концов.

– Думал, сопьюсь на воле, изойду на сопли, остановиться не мог, – медленно продолжал тем временем Слава. – Решил Богу помолиться, но не у нас в городе: там я не верю никому. Поехал на остров, в монастырь. Слышал, что там Ианнуарий живет, мудрый монах. Хотел, чтоб он мне помог… Он меня в храм привел, служба началась, а у меня слезы еще сильней хлынули. – Слава замолчал, отдыхая.

Волдырь так же молча слушал. Надо бы его покормить, думал он, да чем? Сала ему сейчас не осилить. Каши, что ли, сварить? Эх, бульончику бы куриного…

– Батюшка отец Ианнуарий, да и вся братия тоже, говорит, что слезы – это хорошо, Божий дар, а у меня голова трещит от плача и весь ливер болит – сердце, печень, селезенка. Терпел-терпел, потом в храм перестал ходить… Тоска напала, работать не мог, выпить захотелось, аж зубы сводило… Как раз батюшка уехал в город на пароходе, я в лодку – и на веслах к берегу за водкой. Ветром унесло. За десять минут из штиля буря нарисовалась…

На страницу:
2 из 5