Полная версия
О себе (сборник)
Наша съемка была ночью – на площади Маяковского. В период хрущевской «оттепели» там читали по вечерам самодеятельные поэты. Вскоре это чтение прикрыли. И не просто прикрыли – вокруг памятника по вечерам дежурили дружинники.
Вульфович решил возродить запрещенное.
Но в фильме у памятника Маяковскому должны были читать стихи тогдашние властители дум – Евгений Евтушенко и Роберт Рождественский. Массовку собирать не пришлось. Сотни молодых людей, откуда-то узнавших, что «опять будут читать» и, главное, кто будет читать, окружили памятник.
Евтушенко читал о кубинском юноше Мансано, захватившем радиостанцию и успевшем сказать в эфир «три минуты правды», прежде чем его убили… Там были строчки: «Когда в стране какой-то правит ложь, когда газеты лгут неутомимо», – и в этом месте камера у нас шла вверх, захватывая светящуюся рекламу газеты «Известия»…
«Ты помни про Мансано, молодежь, – читал поэт. – Так надо жить! Не развлекаться праздно! Идти на смерть, забыв покой, уют! И говорить хоть ТРИ МИНУТЫ правду! Хоть ТРИ МИНУТЫ, пусть потом убьют!»
Рев восторга и аплодисменты – толпа обожала главную тогдашнюю смелость: намеки.
В фильме впервые снялись Юлий Ким и Юрий Коваль со своими песнями. Очень модные тогда скульпторы Николай Силис и Владимир Лемпорт сделали декорации и тоже снимались. Главную роль играл оператор знаменитого параджановского фильма «Тени забытых предков» Юрий Ильенко.
Это была попытка показать лица нового поколения.
А потом была экспедиция на «наш остров». И я с ужасом наблюдал обычную картину – как киноэкспедиция весело «разложила на атомы» патриархальную вековую жизнь. Забавы с островными девушками очень напоминали стрельбу по непуганым птицам.
Но фильм был снят. И тотчас, как под каток, попал под посещение Хрущевым выставки в Манеже и разгром тогдашнего неофициального искусства.
Фильм принимали несколько раз. Вульфович на многочисленных обсуждениях по-прежнему был бесстрашен, он «вел себя как фронтовик среди тыловых крыс» (его слова). Крысы не простили. И страшновато не простили.
У него будет печальная судьба в кинематографе. После «Улицы Ньютона, 1» ему дадут снять всего одну картину, а дальше – тишина.
В кино он вернется слишком поздно, потеряв лучшие годы.
Изуродованный фильм с вырезанными сценами, с кастрированными монологами, был изруган в прессе последними словами.
Одновременно был закрыт и спектакль в Театре Ленинского комсомола.
«Пруха» закончилась.
«Оправдаться – это можно, да не спросят, вот беда»
В тот день я увидел директора театра с очень озабоченным лицом. Он сказал мне: «Понимаешь, Мольер, какая петрушка: твою пьесу сняли. Так что платить за вредную пьеску уже не следует (но именно тогда он заплатил!). А нас с тобой, Сухово-Кобылин, вызывают на идеологическую комиссию».
Он передал мне приглашение. Я все-таки попытался выяснить, за что сняли мою пьесу.
Он сказал: «Понимаешь, старик, ты там муссируешь (было такое идеологическое словцо. – Э.Р.) вредную проблему отцов и детей, которая, как всем известно, в нашей жизни отсутствует. У нас, как опять же всем известно, – великое единство поколений».
Я был уверен тогда, что единство поколений есть только на кладбище, о чем я ему сказал. Он хлопнул меня по плечу и попросил запомнить навсегда «важную» строчку классика: «Оправдаться – это можно, да не спросят, вот беда».
И я пошел на идеологическую комиссию. Пошел с большим интересом, ведь до этого не бывал в подобных начальственных сферах.
В зале сидело множество седовласых мужчин. Я сел в конце зала. Вышла ОНА. Она была очень привлекательна. Кто была она, знала вся страна.
Не так давно ее портрет вместе с другими портретами Всемогущего Политбюро украшал здания во время наших славных праздников. И хотя теперь она не была членом Всемогущего, но занимала ответственнейший пост в нашей идеологической стране – министр культуры. Это была Екатерина Алексеевна Фурцева, по прозвищу Екатерина Великая. Или просто – Она, как называли ее во вверенном ей министерстве.
Екатерина Алексеевна рассказала об «идеологических ошибках, допущенных отдельными деятелями» нашей в целом славной культуры. И, в частности, о вредной проблеме отцов и детей, которая муссируется в «некоторых произведениях отдельных драматургов». Здесь она назвала мою пьесу и мою дотоле неизвестную этой аудитории фамилию.
Передо мной сидел в отличном костюме седовласый драматург Георгий Мдивани. После второго упоминания обо мне, когда начали оборачиваться, ища зловредного литератора, я на него пальчиком и показал. И когда в очередной раз она назвала мое имя, все обернулись на него. Он, решил, что с ним здороваются и радостно закивал в приветствии.
Мою пьесу сняли.
Еще раз про любовь
И вот тогда-то я написал пьесу, которую, в общем-то, считаю первой своей пьесой. Когда вы пишете правду, очень важно, чтобы вам повезло с героем.
Мне повезло с героиней. Для меня она была в какой-то мере «князем Мышкиным» в юбке. Писал я эту пьесу больше для себя, без всякой надежды что ее поставят. И начиналась она по тем временам непозволительно: молодой человек знакомится в кафе с девушкой, приводит ее к себе домой. И, как солнечный удар, – их первая ночь, потом утро.
… Утром он весело прощается с нею – уходит очередная случайная девушка. Он видит в окно, как она идет по двору своей танцующей походкой. Но когда она уходит, комната становится пустой. Он чувствует безмерную тоску и пустоту. И подушка пахнет ее волосами…
Так начинается их история. Начинается как бы с конца – с обладания… И уже потом они оба попадают, как под поезд, в эту мучительную любовь. Ибо все их прошлое, легкость связей, молодая радость необязательности – все прежнее мстит им.
Я отнес пьесу в Театр Ленинского комсомола. Директор прочел ее с доброй улыбкой… В улыбке было: ты хочешь снова на идеологическую комиссию, но я не хочу!
И все бы, наверное, на этом закончилось, если бы… Если бы в это время в театр не был назначен главный режиссер – Анатолий Васильевич Эфрос. У него была одна особенность, которая по тем временам была странной, даже дикой. Если он читал пьесу и она ему нравилось, он тотчас начинал ее репетировать. Он совершенно не заботился о том, что считалось главным – разрешат ли ее.
Короче, он прочел эту пьесу и даже как-то расчувствовался… И тотчас начал распределять роли. Счастливая полоса жизни вновь возвращалась.
На роль Ее после многих моих и его сомнений Эфрос назначил Ольгу Яковлеву. Он явно не был уверен, но других молодых героинь в театре не было.
Когда она произнесла первую фразу, сомнения закончились. И его и мои.
Это были удивительные репетиции. Эфрос почти не делал ей замечаний. Он с каким-то изумлением смотрел на сцену. Она была, действительно, та самая девочка с московской улицы. Я редко потом видел, чтобы вот так, сразу присвоили роль – сделали ее своей жизнью.
(Пожалуй, всего один раз, во время съемок фильма «Еще раз про любовь». Тогда на главную роль пробовался Владимир Высоцкий. И текст пьесы тотчас стал его текстом. Он порой говорил «от себя». А я уже не мог понять, где были его слова, где мои. Но начальство на «Мосфильме» – объединением руководил знаменитый Иван Пырьев – ультимативно не утвердило его на роль. Его имя тогда пугало.)
… Возвращаюсь к Яковлевой. Она раскрывала со сцены некие женские тайны. О слезах со смехом после, о яростных истериках… Все это, по-моему, страшно озадачивало Эфроса – он всего этого не знал.
Вот так Яковлева вышла на сцену дебютанткой, а закончила репетиции первой актрисой его театра!
Эфрос и Яковлева – история для романа об Актрисе и Режиссере. Была такая пьеса в начале прошлого века, о гипнотизере, который влюблен в маленькую актриску. Но когда он ее гипнотизировал, она становилась великой. Потом она влюблялась в другого, уходила от него, уже поверив, что играет сама, что она – великая актриса. И тогда его гипноз заканчивался, и она… тотчас становилась маленькой актриской. Волшебство прекращалось. «На пороге сидит его старуха, пред нею разбитое корыто».
Когда умер Эфрос, я очень боялся, что также как с той актриской, будет и с Яковлевой. Я ошибся. Она осталась замечательной Актрисой. У нее были интереснейшие роли и после него, но играла она так мало… Мне кажется, что без него ей просто стало неинтересно в театре.
«Догадал же меня черт с душой и талантом родиться в России!»
Но возвращаюсь в то время.
Во время репетиций Эфроса я получил очередной дар столь щедрой тогда судьбы. В главном театре страны, которым, бесспорно, был тогда Большой драматический театр в Ленинграде под руководством Георгия Товстоногова, тоже взяли мою пьесу. И меня позвали в Ленинград.
Наверное, со времен великого МХАТа не было такой труппы, как в БДТ. Иннокентий Смоктуновский и Павел Луспекаев, Евгений Лебедев и Виталий Полицеймако, Олег Басилашвили и Кирилл Лавров, Сергей Юрский и Владислав Стржельчик, Ефим Копелян и Олег Борисов. Главной героиней в театре была тогда Татьяна Доронина. И рядом с ней звезды – Зинаида Шарко, Эмма Попова.
Я приехал в БДТ на репетиции собственной пьесы. От усердия приехал за два дня до начала репетиций.
И в те два вечера я увидел два знаменитых спектакля.
Первым были горьковские «Варвары».
… В горящем рыжем парике Татьяна Доронина стояла на фоне стены, раскинув руки, будто распятая. Языческая Венера, которую распинают жалкие варвары.
Она играла жену жалкого акцизного чиновника, смешно помешанную на романах о любви. Но это было высокое помешательство – сродни помешательству Дон-Кихота. Это был вечный конфликт, который она будет играть всю жизнь – мечта и обыденность, жажда полета и жалкая обыкновенность.
На следующий день я смотрел «Горе от ума».
С тех пор я видел множество спектаклей. Но до сих пор уверен: кто не был в театре на товстоноговском «Горе от ума», тот не был в театре. На сцене был мираж пушкинского Петербурга. В то время я считал грибоедов-скую пьесу сборником блестящих реплик, великолепных афоризмов, блестяще написанных ролей. По этой пьесе составляли труппу, ибо в ней есть все амплуа. Но ее содержание было для меня абсолютно условным и главный конфликт совершенно надуман. Софья – умная, злая, высокомерная красавица, в нее влюблен блестящий, победительный Чацкий. Но она почему-то предпочитает холопа Молчалииа, туповатого и, главное, жалкого.
В тот вечер в театре Товстоногова я впервые понял опасное содержание пьесы. Точнее, режиссер понял, а еще точнее – его научило наше время.
На занавесе был эпиграф, определявший смысл товстоноговского спектакля: «Догадал же меня черт с душой и талантом родится в России!» Зал впервые узнавал, что эти слова написал не какой-то злой русофоб, но «наше все» – величайший А.С.
В спектакле были совершенно неожиданные Молчалин и Чацкий. Чацкий (его играл Юрский) – с хохолком, стремительный, очень похожий на академика Ландау. Этакий современный интеллектуал из НИИ, с быстрой небрежной речью. И рядом с ним умный Молчалин! Точнее, разумный. Разумный… нашим разумом. Если Чацкий борется с обстоятельствами, то Молчалин, его играл Кирилл Лавров, уверенно следует за ними, он такой, как время. И если сегодня надо холопничать, он готов унижаться перед собачкой дворника. Но если завтра наступит время смелости, он вмиг станет супер-Чацким…
Товстоногов умер в начале перестройки, но он успел повидать, как все Молчалины тотчас стали Чацкими, и даже Репетиловы к ним примкнули.
Нос
И вот он наступил мой день. После двух великих спектаклей БДТ я пришел на репетицию своей пьесы. Репетировали знаменитости – Татьяна Доронина, Михаил Волков, Олег Борисов, Олег Басилашвили, Владимир Рецептер, Зинаида Шарко… Такой состав был в пьесе начинающего драматурга.
Все они сонно слонялись по сцене и вяло произносили, точнее бормотали, мой текст. Текст стал ужасен.
Между ними бегал молодой режиссер – объяснял им, что они играют новую пьесу нового драматурга. Они по-прежнему цедили текст и всем видом показывали, как они не хотят играть пьесу нового драматурга, а хотят играть старого драматурга Грибоедова и не очень молодого драматурга Горького.
Они демонстративно скучали. Иногда их немного развлекала декорация. Над ними нависал некий угол. И порой очень неожиданно этот угол с диким грохотом начинал двигаться, вызывая приступы их веселья и крики негодующего режиссера. Он никак не мог унять этот проклятый угол.
Мне очень хотелось все бросить и уехать из Ленинграда. Я хотел уехать к Эфросу, у которого так хорошо («гениально!») шли репетиции.
Но я был рациональным молодым человеком. И продолжал приходить на эту адову муку.
Случилось это накануне отъезда. Я, как обычно, мучился, глядя на сцену, когда сзади услышал дыхание. Кто-то нестерпимо громко дышал, будто хотел захватить весь воздух. Когда я обернулся, увидел… только нос! Это был невероятный, какой-то гоголевский нос! У знаменитого художника Альберто Санчеса есть такая скульптура – нос и на нем огромные очки.
Вот это я и увидел.
Но когда я вновь обернулся на сцену, я никого и ничего не узнал. На сцене стояли совершенно другие актеры. Горящие глаза, вдохновенные лица! Это были солдаты, заслышавшие звук боевой трубы! И текст, столь отвратительный минуту назад, зазвучал совсем по-иному.
Это был Он – тот, про кого тогда в Ленинграде говорили: «Нет бога, кроме Гога!» И только безумец мог спросить – кто такой этот Гога? Для людей театра Гога был только один – Георгий Александрович Товстоногов, художественный руководитель БДТ и великий режиссер.
Через секунду Гога уже стоял на сцене. Он шептал актерам, заклинал, показывал, священнодействовал…
И они вновь стали великими. И текст… Текст с каждым мгновением обретал все больший смысл! И грохотавший угол, который невозможно было унять, мгновенно затих, стал двигаться бесшумно.
И, наконец, она – Доронина… Нет, она теперь не играла случайную девочку с московской улицы, она была таинственной женщиной, у которой губы пересыхают от жажды любить.
Однажды во время репетиций Эфрос сказал:
– У нас только одна задача – приподнять пьесу.
Приподнять – значит открыть в ней притчу. За временным увидеть вечное.
На моих глазах Товстоногов творил это волшебство.
И угол, теперь бесшумно двигавшийся над героями, стал крылом самолета, в котором погибнет героиня.
И еще вечным ножом гильотины – Смертью, которая всегда таится рядом с Любовью. И была понятна неотвратимость того, что случится…
На сцене сквозь обыденные слова начинала звучать какая-то странная мелодия. И я вспомнил… Это были стихи Оскара Уайльда:
Мы все убиваем тех, кого любим.Кто трус – поцелуем, кто смелый – ножом.Но мы все убиваем тех, кого любим…Я вернулся в Москву. Я был счастлив. Слишком счастлив. Опасайтесь, друзья мои, быть слишком счастливыми.
Ночной звонок
Ночью раздался он – звонок телефона. И прелестный женский голос (который я тогда так хорошо знал) ласково сказал мне:
– Ну и как – ты счастлив?
– Счастлив, – ответил я элегически.
В ответ зазвучали стальные нотки (очаровательное создание работало редактором в Министерстве культуры):
– Тогда приготовься: твою пьесу снимают.
– То есть как?!
– То есть так: о ней приготовлено постановление.
– ???
– Дело в том, что наш министр Екатерина Алексеевна Фурцева… как и положено истинной Екатерине Великой… много любила. Говорят, даже резала себе вены от любви. Но, как бывает с много любившими дамами, вступив в возраст и в чин, она стала особенно нравственной. А твоя пьеса… это не надо тебе объяснять… очень безнравственная. Там молодой человек спит с девушкой сразу, в первый же день… нет, в первый же вечер знакомства. Короче, послезавтра театр Ленинского комсомола вызван на наш не очень мягкий ковер и уже приготовлено постановление об этом театре. Не могу не обрадовать: твоя пьеса его возглавляет.
– А что же мне делать?
– Умереть.
И повесила трубку.
На следующий день я позвонил в Большой драматический, в Ленинград. Ответила знаменитая заведующая литературной частью, которая всегда была так приветлива и нежна. Теперь ее голос был лишен привычных приятных ноток. На мой вопрос: «Как дела со спектаклем?», – она сухо сообщила, что как только я уехал, заболела актриса, и репетиции временно прекращены.
И торопливо повесила трубку.
В театр Ленинского комсомола я дозвониться никак не мог. Директор исчез, у Эфроса телефон молчал. Весь день я думал, что же мне делать.
И решил пойти на грозное заседание.
«А мы с вами уже не умеем любить»
Приглашения у меня не было. Заседание начиналось в 10 утра. С половины десятого я начал прогуливаться у входа в Министерство культуры. Я ждал. Наконец он появился – директор театра. Он поглядел на меня с ужасом, как на восставшего из могилы покойника. Вместо того чтобы спокойно отдыхать во гробе – продолжает зачем-то торчать среди живых. Он спросил:
– А что вы тут, собственно, делаете?
Я ответил бодро:
– А меня пригласили… – и почему-то засмеялся.
Он как-то удивленно сказал:
– Ну, пойдемте.
Он был свой человек в министерстве. Так что, оживленно беседуя с ним, я прошел мимо охраны в святая святых. Не спросили ни пропуска, ни приглашения – идиллическое, дотеррорное время…
Зал был полон. Все смотрели на дверь. Наконец дверь распахнулась. И она буквально ворвалась в зал. Вот так, наверное, вылетает потревоженная медведица из берлоги. Взглянув огненно на бедного директора, она сказала:
– Встаньте!
Он встал.
– Почему по городу развешаны эти афиши – «Сто четыре способа любви»?
Директор знал свое дело. Он молчал, и взгляд его был полон раскаяния.
– Молчите? – сказала она трагически. – А знаете ли вы количество абортов среди несовершеннолетних?
Этого директор не знал. Но раскаялся еще больше.
– А я знаю… Я знаю количество абортов среди несовершеннолетних, – повторила она каким-то плачущим голосом. – И вот в это время Театр имени Ленинского комсомола… Ленинского комсомола! – грозно повторила она, – ставит пьесу про шлюшку, которая все время залезает в чужие постели…
Наступила тишина. И в этой тишине, видимо, не выдержав напряжения, я неожиданно для себя… встал.
И сказал:
– Екатерина Алексеевна, там ничего этого нет. И вы неправильно назвали пьесу. Она называется: «Сто четыре страницы про любовь».
Я много потом думал, что такое тишина. Есть описание тишины в лесу, тишины в горах… но тишину, которая наступила тогда, описать отчаиваюсь. Это была какая-то сверхтишина, оцепенение, финал «Ревизора».
Наконец она спросила:
– А кто вы такой?
Я ответил:
– Я – автор пьесы.
Зал несколько ожил – и я даже услышал легкий смешок. Ибо выглядел я тогда лет на шестнадцать, наверное. К тому же для солидности у меня росли какие-то прозрачные усы – вид был отвратительный.
– Вы – член партии? – спросила она грозно.
– Я – комсомолец.
По залу снова пронесся легкий смех. Они никогда не видели в этом зале драматургов-комсомольцев.
Тут она как-то сбилась. Я это почувствовал.
Она сказала:
– Сядьте. Мы дадим вам слово.
И предоставила слово своему заместителю.
Замминистра не был оригинален. Он сказал, что сейчас, когда среди несовершеннолетних такое количество абортов, в Театре имени Ленинского комсомола репетируется пьеса, где «шлюшка постоянно залезает в чужие постели»…
Тут он опрометчиво сделал паузу. Тотчас встал я и сказал:
– Там ничего этого нет. Вы просто не читали пьесу.
… И начался театр…
Екатерина Алексеевна (грозно):
– Сядьте! И немедленно!
Я сел.
Следующим выступал главный редактор газеты «Советская культура». Нельзя сказать, что и он захотел быть оригинальным. Он объявил, что теперь, когда количество абортов среди несовершеннолетних так велико, в это трудное для молодежи время, Театр имени Ленинского комсомола ставит пьесу про «шлюшку»…
Здесь я тотчас поднялся и сказал:
– Ничего этого в пьесе нет. Вы тоже не читали пьесу.
Она:
– Я поняла. Вы решили сорвать наше заседание. Идите и выступайте.
Я должен был умирать от страха… но я умирал от ярости! На меня с большим любопытством смотрел зал. Предстояло нечто вроде корриды, где человек идет на быка, но без шпаги. Просто идет, и все.
Но я сумел сказать себе – никакой ярости! Ты должен, как твоя героиня, их всех любить. Они несчастные.
И я начал рассказывать. Я рассказывал правду, потому что я не писал пьесу про «шлюшку». Это была вечная история про молодого человека, который ведет ту обычную, веселую и легкую жизнь, которую во все времена вели и будут вести молодые люди. И которую люди пожилые будут именовать «распутством». Он вовлекает в эту жизнь случайную девушку и… и в нее влюбляется! И она тоже. История, тысячу раз рассказанная… и всегда новая. Но любовь – это обязательно пробуждение высокого, чистоты, это – бремя, страдание… Потому что, если этого всего нет, то это скорее следует назвать собачьей страстью, мощным сексуальным порывом… и прочим. Именно «прочим», но не любовью.
Потом министрами культуры перебывало много тухлых мужчин с тухлыми глазами. Их никогда нельзя было ни в чем переубедить. А вот она была женщиной. Прекрасной женщиной. В этом было все.
В этом, думаю, была и ее гибель.
Уже в начале моей длинной речи о любви она вся повернулась ко мне… Она слушала. И не просто слушала.
От напряжения я сразу охрип, и она подала мне воду.
– Не волнуйтесь, – говорила она нежно.
А я видел ее руки с рубцами от бритвы…
И когда я окончил, она долго молчала. Потом сказала:
– Как нам всем должно быть сейчас стыдно…
Я подумал, она скажет, «… что мы с вами не читали пьесу».
Она сделала паузу и сказала куда лучше:
– … Что мы с вами уже не умеем любить.
И далее была неумолима. Она вновь предоставила слово своему заместителю.
Замминистра рассказал, как важно для молодежи умение любить – особенно сейчас, когда такое количество абортов среди несовершеннолетних. Потому что любовь облагораживает молодежь, делает ее чище.
Затем она дала слово главному редактору «Советской культуры». Он тоже отметил, что умение любить облагораживает, и потому количество абортов среди несовершеннолетних после постановки Театра имени Ленинского комсомола сократится…
Я хорошо помнил слова маркиза де Кюстина: «Нигде в мире нет такого количества вельможных рабов, как в России». И знаменитую фразу Чернышевского помнил: «Все рабы – снизу доверху».
Все это я читал, но впервые увидел, как это наглядно демонстрировали.
Мы шли по улице со счастливейшим директором театра. Он сказал:
– Думаю, этак театров сто сейчас будут репетировать твою пьесу.
Я радостно согласился.
Но он ошибся. Их было 120.
По пьесе сняли фильм «Еще раз про любовь».
А потом моя Стюардесса перелетела через наши границы. Спектакль дружно ставили все «братские страны», и даже ФРГ.
За границу, даже в «братские страны», меня не выпустили, но мне переслали фотографии спектаклей. И я радовался, видя: Она – в Польше, Она – в ФРГ, Она – в Венгрии, Она – в Болгарии, Чехословакии, Румынии…
И вышла статья одного из самых модных тогда критиков Инны Вишневской в «Вечерней Москве». Текст звучал так: «Однажды Ермолова, Мартин Иден и драматург Эдвард Радзинский проснулись знаменитыми…»
Но газета напечатала: «известными».
С тех пор на десятилетия я остался «известным». Это и стало моим единственным титулом.
Все это время я ездил в Ленинград. Незадолго до этого пал Хрущев, и наступило столь частое на нашей любимой родине оледенение.
Квалификация держиморд в России всегда на высоте. Искусство хлебороба, столяра может исчезнуть. Но не умение «держать и не пущать». Оно – вечно.
В Ленинграде тотчас началось наступление на БДТ. В спектакле «Горе от ума» предложили снять эпиграф с пушкинскими словами: «Догадал же меня черт с душой и талантом родиться в России!»
Товстоногов согласился, чтобы спасти спектакль. Потом потребовали заменить Юрского, ибо его Чацкий своими монологами отсылал нас к современному «горю от ума». И Товстоногов опять согласился. Он все сделал ради спасения спектакля, который после этого фактически умер!
В это же время великий Гога готовил один из самых блестящих своих спектаклей. Это была пьеса Леонида Зорина «Римская комедия», где каждое слово отсылало к родным цезарям и родной империи.
После генеральной репетиции спектакля устроили обсуждение – здесь же, в зале. Обсуждали представители общественности. Как и положено тогда, это были люди, которые отлично понимали в искусстве – знатный карусельщик с завода и прочие знатоки плюс послушные критики и чиновники, руководившие искусством. И все они уничтожали великолепный спектакль и учили первого режиссера Европы, как и что ему надо ставить. Короче, Товстоногову было предложено снять спектакль. И вот здесь у него было два пути. Первый – безумный: сыграть Георгия Товстоногова, кумира тогдашнего театрального мира, и отказаться. И второй – наш, обычный, то есть разумный: подумать о будущем своего театра, о том, что впереди еще много чего, и сыграть другого Товстоногова – лауреата Ленинской и Государственной премий. То есть остаться сидеть на коленях у власти и снять спектакль.