bannerbanner
Не боюсь Синей Бороды
Не боюсь Синей Бороды

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 9

Спокойная улица молчала своим затаенным прошлым, молчали кладбище и белая церковь, молчали запущенные сады и деревянные дома с темными верандами и их обитатели, лежащие в постелях и бежавшие в свои сны от настоящего, молчали их собаки, и яблони, и кусты красной смородины, и клумбы с ромашками и ноготками, как будто они всё еще приходили в себя после чудовищного смерча, перенесшего их в одно мгновение в будущее, где они перестали узнавать себя и друг друга и так и жили, ничего не ожидая и не веря ни себе, ни другим.

Молчал и Томас, неподвижно стоящий перед вопившей капитаншей, нездешний по своей красоте, но как будто связанный незримыми нитями с этим затаенным прошлым, неизвестным и не очень-то интересным большинству дачников, которые раз в год летом приезжали сюда восстанавливать здоровье и заготавливать на зиму грибы и ягоды. Дачники любили Руха и чувствовали себя здесь как дома. Ведь Руха – это была их собственная, карманная Европа, где им к тому же все было понятно, потому что жители Руха научились говорить на их языке.

В этой культурной и чистенькой Европе с уютными домиками и прекрасными дорогами дачники отдыхали от запустения и бессмыслицы, все больше заполнявших просторы их огромной страны. Они прямо-таки возрождались на этом воздухе, напоенном морем, соснами и остатками европейской свободы, а поэтому постоянно хохотали, спорили, вели бесконечные разговоры, критиковали советскую власть, подражали знаменитому барду и опять начинали смеяться во все горло.

Всё вокруг молчало, только журчала Белая речка, убаюкивая Спокойную улицу и как будто утешая ее. В садах, между яблонями и березами, чернели древние валуны, миллионы лет пребывающие в покое после бурных странствий. За это время небо над Руха бывало то ясным, то мрачным.


За прошедший год капитанша отстроила себе сауну и еще больше раздалась. Из-за того, что лицо у нее потолстело, глаза совсем сузились, и поэтому казалось, что она все время улыбается. Когда она рассказывала о еще не распакованной югославской темно-коричневой полированной спальне с большим зеркалом, где она будет спать с черным капитаном осенью, то в этой улыбке участвовали и ее губы.

В гостиной мебель была уже расставлена, и одна ее знакомая, муж которой работал на фанерно-мебельном комбинате в Таллинне, обещала подобрать ей два польских пуфика под цвет гарнитура.

Ни мальчишек, ни обезьянки капитанша уже не боялась, и поэтому улыбка продолжала играть на ее губах. Мальчишки выросли, а Томас, так тот вообще на второй этаж не поднимается, да и в гостиную заходил всего два раза. А про обезьянку она им так прямо и сказала, что она ей сразу шею свернет, вот и думайте сами дальше. Так что гарнитур у нее теперь в полной безопасности, и за чешский хрусталь в серванте душа у нее тоже больше не болит, с тех пор как мальчишки по дому перестали носиться.

Тут Эрика стала поджимать губы, и на лице у нее изобразилось что-то вроде смущения. Вспомнила, видно, что уже который год нас к себе в гости зовет на голубой финский унитаз посмотреть, который она достала через свой колхоз, и на югославский гарнитур, и на спальню, хоть она еще и запакованная, ну и вообще, дом показать, в котором она с черным капитаном для своих мальчишек будущее строит.

А потом на лице у нее вдруг появилось плаксивое выражение, и она стала говорить, что отдает все свои силы и здоровье на дом и на сад, чтобы ее дети жили не хуже, чем дети на богатой улице, а им плевать на нее, как будто она им не мать родная, а пьяница тетя Зина.

Вот Мати, если его не подгонять все время, целыми днями будет в постели валяться, а Томас вообще с ней перестал разговаривать, курит в открытую и пропадает где-то. Его уже и за Советской улицей видели, а один раз он даже ночевать не пришел, и все бесполезно. И Кульюс с ним ничего не может поделать. Томас молчит как могила, и никто не знает, что у него на уме. И откуда он сигареты достает, неизвестно.

Ну чего ему не хватает, ведь дом у них – полная чаша, вот уже и сауну построили, и машину собираются покупать. А когда мама у нее спросила, что их отец по этому поводу думает, капитанша только рукой махнула, верхную губу прикусила и глаза у нее еще больше сузились.

Так и непонятно, что она этим хотела сказать, и, чтобы ее не расстраивать, мы больше ничего не стали спрашивать, а попрощались и пошли дальше, на Спокойную улицу, где мы собирались у москвичей, снимавших там в самом конце две комнаты и веранду. И капитанша пошла по своим делам, в сторону универмага, а потом нас опять окликнула:

– Вы про Виктора-то слышали?

А когда мы спросили, про какого Виктора, и что нет, ничего не знаем, то Эрика, которая уже дошла до будки с мороженым, стала кричать, чтобы нам лучше было слышно. Оказывается, этот Виктор с улицы Ленина за Советской улицей, там, где дома двухэтажные напротив завода, вчера вернулся из армии, а сегодня ночью уже то ли утонул, то ли его ножом пырнули, никто точно не знает. А компания, с которой он праздновал свое возвращение, только просыпается, так что допрашивать пока тоже некого.

– Ну ничего, вот очухаются, допросят их и посадят, кого надо, – прокричала капитанша и отправилась дальше.

Мы шли по богатой улице, пытаясь вспомнить Виктора, которого никто из нас никогда не видел, а если и видел, то не мог знать, что это он. Мы ведь за Советскую улицу только в баню ходим, бодрым шагом туда и обратно. Мама это место не любит, хотя мы татары и по крови ближе к русским, чем эстонцы, которые теперь по-братски делят свое настоящее с дальними народами с восточного побережья.

Мама говорит, там пьянство и мерзость запустения, но что люди не виноваты, их такими сделали, а вот эстонцы этой жизни уж никак не заслужили, они ведь не такие, они раньше в Европе жили.

Нет, мы его точно не видели, этого Виктора. Он же в армии был два года, а вернулся только вчера, и вот уже лег где-то утопленником или с ножевой раной в сердце и ждет теперь, пока его не повезут на Спокойную улицу. И пока не ляжет он там рядом со старыми мертвыми Руха, рядом с их гробами, перевязанными красной шерстяной ниткой или под подгнившим осиновым колом в земле. И даже если ему не достанется места около белой церкви под сенью старых деревьев, поближе к райским кущам, и его положат на новую часть, там, где раньше было пастбище, под православным крестом или конусообразным бетонным памятником с советской звездой наверху, куда вставят его круглую черно-белую фотографию в светлой рубашке с открытым воротом, это если его родители коммунисты и против креста, то он все равно станет частью прошлого жителей Руха, как и все другие новые мертвые, сыновья, дочери и внуки дальних народов, которые все шире раздвигают своими телами границы старого кладбища, так что скоро придется рубить и лес за пастбищем, чтобы вместить сюда новое прошлое Руха.

А сразу после похорон над могилой неизвестного Виктора будет витать его астральное тело, недоумевая, что же случилось с его земной оболочкой, которая лежит теперь в земле, не отвечая на его вопросы. Бедное астральное тело Виктора с улицы Ленина, в двадцать лет по пьянке сгинувшего в карьере за Советской улицей или погибшего от удара ножом, да так быстро, что оно ничего и заметить не успело. Бедная его глупая душа. Вот она парит над свежим холмиком земли, куда исчезла земная оболочка, к которой она успела привыкнуть за двадцать лет, с ужасом чувствуя, что на нее уже не действует закон тяготения и что скоро она навсегда покинет землю, так и не поняв, что произошло. Огни земных свечек на могиле всё дальше отдаляются от ее размытого слезами взгляда, холод вселенной, освещенной мириадами звезд, проникает в ее бесплотность и всасывает ее в себя.

– Ребят, да какая разница, что мы этого Виктора в глаза не видели, – говорил наш друг Михаил, снимавший с женой и дочерью комнаты и веранду в конце Спокойной улицы, то ли приветствуя нас, то ли продолжая разговор, начатый в доме, где уже сидела вся компания. Несмотря на летаргию, в которой пребывала Спокойная улица, новости доходили до нее мгновенно.

– Абсолютно никакой, учитывая, что мы прекрасно знаем, кто он, этот Виктор, даже ни разу не взглянув на него, да?

«Униженный и оскорбленный советской цивилизации!», «Жертва алкогольной политики компартии вкупе с винно-водочной промышленностью!», «Косвенная жертва империалистической национальной политики СССР!», «Прямая жертва токсикоза русского генофонда!» – наперебой закричали из комнаты.

– Несчастный мальчишка, сын таких же несчастных родителей, родившихся в несчастной стране, – сказала Ирина, жена Михаила, которая вышла в коридор с сигаретой и чайником. – Проходите, проходите, сейчас чай будем пить с пирогом. Олька испекла, с малиной.

– Вот именно, несчастный мальчишка, – подтвердил Михаил.

– И все-таки, кто виноват? – спросила мама. – Родители, школа, друзья, сам Виктор?

Как учительнице, ей всегда хотелось довести любую проблему до логического завершения, чтобы получилась некая формула, величины которой находились с друг другом в причинно-следственной связи. Тогда дело сразу бы приняло конкретный оборот, и можно было бы приложить к нему руки. Например, провести воспитательную беседу с родителями, или отчитать виновного, а то и принять более строгие меры, отправив его к директору, или, наоборот, начать неформально и горячо участвовать в его судьбе, строча длинные письма по воспитанию чувств, что моя мама иногда и делала с теми учениками, которых еще надеялась спасти.

– Кто виноват, милочка, это извечный проклятый русский вопрос, над ним бьются столетиями, достаточно безрезультатно, но это отнюдь не значит, что мы должны отказаться от него. Если его пырнули ножом, то посадят всю компанию на всякий случай. Никто же не будет разбираться, кто его конкретно прикончил, – сказал Олег, московский приятель Михаила, который на прошлой неделе поселился у них на веранде. – Да и поди разберись там, кто кого, а раз по пьянке, то по четвертаку дадут, не меньше. Отягчающие обстоятельства. Ну может, лет восемнадцать, если судья совестливый попадется. Вот тебе и виновные. Жратва государства, и жертва.

– А если утонул? – спросила хрупкая Наташа с коротко стриженными серебристыми волосами и крупными висячими серьгами, подруга Олега, с которой он жил на веранде.

Мама Наташу недолюбливала. Во-первых, потому что она не была женой Олега. Жена Олега приезжала в Руха в прошлом году, мы тогда с ней у Михаила познакомились, а в этом году она осталась в Москве поддерживать дочь, которая сдавала вступительные экзамены в университет. Во-вторых, маме не нравилось, что Наташа красила ногти на ногах ярко-красным лаком. А в третьих, мама считала Наташу легкомысленной и хищницей и не понимала, как Михаил с Ириной соглашались терпеть такое поведение на веранде прямо у себя под носом.

Но у Михаила с Ириной был свой кодекс законов. Они, в частности, глубоко чтили законы гостеприимства. В их маленьком и, как они называли его, антитоталитарном, вольнодумно-просвещенном государстве, состоящем из Михаила, Ирины, их дочери Анны, постоянно живущей у них подруги, помощницы и экономки Ольги и двух котов Кински и Киссинджера, друг всегда оставался другом и в любую погоду мог без всяких объяснений найти у них приют.

Олег слегка хлопнул Наташу по гладкой загорелой ноге, и та благоговейно посмотрела на него снизу вверх, кокетливо раскачивая на пальцах с блестящими красными ногтями затейливый, розово-золотой индийский шлепанец, которые были в моде в Москве.

– А если утонул, шер Натали, то все равно посадят, чтоб другим было неповадно. Но дадут поменьше. В районе десятки.

– А как же презумпция невиновности? – опять спросила Наташа, вскинув глаза на Олега.

– Люблю умных девушек. Но, шер Натали, презумпция невиновности – это все сухая теория, а древо жизни, как нам известно, зеленеет пышно. Так что на практике у нас как раз презумпция виновности, ну, сами посудите, разве у нас на Руси могут быть невиновные? Великий красный юрист товарищ Вышинский уже в начале тридцатых писал, что главное доказательство вины – это признание обвиняемого. Ну, что-что, а здесь у нас дело хорошо поставлено. Там кто хошь во всем что хошь признается, да хоть что сын японского императора или, скажем, сидя в Урюпинске, хотел взорвать Кремль. Богатый исторический опыт. Как говорится, был бы человек, а статья найдется. Ну а всякие там презумпции невиновности, разделение властей, независимость судей и прочие буржуазные штучки для защиты граждан от государства – это все для гнилого Запада. Так что, шер Натали, вот вам мой добрый, чисто отеческий совет. Пейте водку в умеренном количестве и не связывайтесь с сомнительными компаниями, а то не дай бог… и нашим прелестным пальчикам будет уже не до лаков и золотых туфелек. Советский пенитенциарий – это вам не старорежимные тюрьмы. Уж поверьте мне, старому псу, которому не раз в жизни ломали бока.

– Брр… – поежилась Наташа и перестала болтать ногой.

– Да ладно тебе, Олег, детей пугать…

Все уже разместились на стульях, табуретках, продавленном диване и подоконниках, кто на веранде, кто в комнате с круглым столом, а кто на кухне, которую эстонцы со Спокойной улицы, в виде исключения и особого расположения, сдавали Михаилу и Ирине, и Ирина начала разливать чай. Сама она почти никогда не сидела, все время хлопотала, ходила туда-сюда с неизменной сигаретой в зубах и при этом успевала следить за всеми и принимать самое живое участие в разговоре.

– Это называется не пугать, а просвещать, моя дражайшая Марфа-Мария, – сказал Михаил, как он иногда называл Ирину, подчеркивая ее совершенство, – чтобы дети учились соображать, да? Все правильно, Олег. Будем называть вещи своими именами в духе коммунистического манифеста.

Сегодня на Спокойной улице собралась избранная компания. Рыжей учительницы из Ленинграда и других более или менее случайных или уж слишком правоверных попутчиков на чай не звали.

А друзья и подруги проверенных друзей и подруг, где бы они в данный момент ни находились – в Москве, Ленинграде, Таллинне, в ссылке где-нибудь в Казахстане, в деревне под Оленегорском, или в одном из Челябинсков, либо в Америке, Израиле или в Вене по пути в Израиль, – всегда пользовались неограниченным доверием, даже если они этих друзей и подруг раньше и в глаза не видели. Как например, Соню и Володю, друзей эмигрировавшего в США художника Полякова, или ту же самую Наташу с модными серебряными волосами, подругу подпольного поэта и по совместительству фарцовщика Олега.

Поэтому Ирина сейчас была больше озабочена, чтобы всем хватило чашек и Ольгиного пирога с малиной, чем красноречием Михаила, достигавшим особенно опасных высот, когда он начинал ругать советскую власть.

Советскую власть Михаил ругал со вкусом, вдохновенно, можно сказать, с любовью. Если по необходимости и употреблял нецензурные слова, то всегда осмысленно, интегрируя их в емкие сложноподчиненные предложения с причастными и деепричастными оборотами, по образцу русской классической литературы, так что получалось академически-изысканно и в то же время как-то прочувственно, близко к слушателю. При этом Михаил почти никогда не злился – наоборот, на лице у него играла мягкая улыбочка, как будто советская власть за все время их совместного существования стала для него чем-то вроде члена семьи, угрюмо и прочно расположившегося прямо посреди большой комнаты и отбрасывающего черные тени на потолки и стены малогабаритной квартиры.

Этот неизбежный, всемогущий и беспощадный родственник мог сделать с Михаилом все то, на что жителям Руха когда-то не хватило ни лепестков ромашек, ни фантазии. Кроме одного – обмануть его. Какие бы уловки советская власть ни придумывала, чтобы скрыть от него свое истинное лицо, Михаила было не провести.

За это она ненавидела его, следила за всеми его действиями, лишала его средств к существованию, а он все продолжал улыбаться такой вот своей мягкой и всепроникающей, как у Чеширского кота, улыбкой.

Михаил знал советскую власть насквозь, так же, как и жители Руха, бывшей раньше пусть и скромным, но вполне светским курортом, а теперь – заводским поселком, где поселились дальние народы, которые рожают детей, как подзаборных кошек, а потом эти дети спиваются или погибают в пьяных драках.

Но жители Руха молча несли в себе это знание, так же молча передавая его своим детям, а иногда шепотом рассказывая им о стихийном бедствии, которое когда-то постигло их поселение и всю их маленькую страну, после чего в Руха появилась Советская улица, где на пыльном, избитом заводскими самосвалами асфальте шаги их детей и внуков сплетались с шагами детей и внуков дальних народов, образуя гордиев узел.

Жители Руха еще не успели изжить свой страх, который все еще понижал их голос до шепота, заставлял опускать взгляд долу и, огибая настоящее, устремлять его в прошлое, затаившееся в безмолвии тенистых садов, в журчании Белой речки, в мерцании белой церкви. Проблему души жители Руха разрешили, растворившись в своем ландшафте, застыв и приняв на время облик камней, деревьев и воды, которым издавна верили больше, чем занесенному немецкими рыцарями верховному существу, и втайне надеясь, что небо над валунами в их садах, повидавшими все на своем веку, опять когда-нибудь прояснится.

Михаил же казался свободным от страха и всех тех человеческих проявлений, которыми, как паутиной, были опутаны другие люди. Как будто самое главное в его жизни подчинялось лишь одному этому знанию, а все остальное просто терпелось как досадное приложение к досадному и обидному производному нашего духа – телу. Так что смех Михаила предназначался, кроме советской власти, еще одному противнику, смеющему претендовать на его бессмертный дух, – нашей трусливой и ненасытной, беспрерывно пожирающей и опорожняющейся бренной оболочке.

Поэтому он и не думал молчать, а постоянно завораживал и обезвреживал свое тело, размышляя, рассуждая, объясняя, анализируя, убеждая, споря и просвещая всех без исключения, переступавших порог его дома в Москве или в Руха.

Быть может, он надеялся, что мы, дети его друзей, передадим это знание нашим детям и друзьям, а те – своим детям и друзьям, все расширяя и расширяя магический круг, по принципу противления злу добром истины, пока не возникнет что-то вроде цепной реакции, в результате чего все это знание в виде огромного облака, сконденсированного из тысячи и тысячи идей, воспарит над нашими телами и разольется наконец в тот разрыв памяти, который произошел между нашим прошлым и будущим, превратив настоящее в мерзость запустения, от которой люди спасаются в пьяном угаре, голубых финских унитазах и превознесенных домах.

Пока же до идеалистической революции еще было далеко. Поэтому Михаил уселся за столом на кухне, наблюдая, как Ольга, маленькая женщина неопределенного возраста с добрым лицом и копной кудрявых волос, разрезала пирог с малиной, и рассуждая о советской юстиции.

– А то, что этим мальчишкам в лучшем случае влепят по десятке, если Виктор утонул, так это вполне марксистско-ленинский подход, да? У нас ведь законы основаны на обществе, а не наоборот. Законы – это все фантазии юристов, как говаривал Маркс, а вот настоящий закон должен быть выражением общих интересов и потребностей общества, вытекающих из данного материального способа производства. А какие потребности могут быть у общества, по существу находящегося в состоянии затянувшейся войны, которая все время меняет форму и окраску? Ленина надо почаще читать на сон грядущий, да? Теперь эта война приняла образ и форму узаконенного террора, который осуществляется через наше законодательство и судопроизводство. Так что, ребята, не имеет ровно никакого значения, кто кого пырнул или толкнул в воду, Иван Петра или Петр Василия, главное, что скоро свершится акт правосудия, виновные будут наказаны, и народ будет доволен. А адвокаты тут вообще ни при чем. Какие могут быть здесь нахер адвокаты, когда всё в руках пролетариата, высшим выразителем интересов которого является партия, которая лучше самих масс знает, каковы их истинные интересы… А вот и Лембит, здравствуйте, здравствуйте.

Михаил встал со стула и пожал руку высокому худому старику с обветренным лицом, хозяину дома, который, постучавшись в открытую дверь, вошел в кухню из сада, распространяя вокруг себя запах салаки, табака и ветра.

– Пирог будете? – спросила Ольга, но Лембит только заулыбался в ответ и замахал руками.

– Лембиту надо что-нибудь покрепче, Марфа-Мария, он у нас ветеран Освободительной войны, – сказал Михаил, но Ирина уже сама вытаскивала из буфета бутылку.

– В субботу баня топить, – сказал Лембит, – потому пришел.

– Ну раз пришли, надо выпить, – сказал Михаил, подмигнув, и вытащил пару стопок. – А баня – это хорошо.

Лембит засмеялся и сел на табуретку.

– Я на минутку, Эльза прислал.

– А как Эльза поживает? Помогает ей лекарство?

– Очень хорошо, – закивал Лембит и чокнулся с Михаилом. – Хорошо помогает.

Когда Лембит и Михаил общались, лица их смягчались, как будто они были старинными друзьями, которые когда-то пережили что-то вместе и теперь им сразу все понятно друг про друга.

Иногда Михаил мог увести Лембита куда-нибудь в сторону от вечно галдящей компании, посадить на стул, самому сесть напротив и долго расспрашивать его о чем-то, а потом, потирая руки, ходить по комнате с довольным видом, узнав, например, что Лембит участвовал в Освободительной войне 1918 года, которую замалчивали все наши учебники истории, чтобы не бросать тень на солнечные пейзажи дружбы народов, а также чтоб никто вдруг не подумал, что некое маленькое, получухонское племя на западной окраине империи могло претендовать на свою собственную историю, существующую вне воли и представления великого соседнего народа.

Хотя Лембит так и не научился хорошо говорить по-русски, а Михаил не знал эстонского, они понимали друг друга каким-то внутренним чутьем и симпатией.

Старый рыбак Лембит застенчиво улыбался, его большие костистые руки ерзали на коленях, страдая от своей ненужности, ему был явно странен и приятен такой интерес к своей персоне, о которой он сам, судя по всему, особенно не ломал голову.

Михаил же чуть ли не хлопал себя по бокам от восторга, созерцая живой экспонат тайной истории и пополняя свой клад еще одной крупинкой золота, добытой на этой бедной кухне без горячей воды, и тем самым хотя бы на миллиметр приближая вожделенную идеалистическую революцию, которая когда-нибудь обязательно спасет его несчастную землю, и будет она отдыхать, покоиться и восклицать от радости под кипарисами и кедрами, ибо наполнится наконец ведением, как воды наполняют море.


На обратном пути мы снова встретили капитаншу. Она уже издали замахала нам рукой, поднимаясь по горке к богатой улице, чтобы мы не поворачивали на Морскую, а ждали ее там на углу. Вот она дошла, со вздохом приставила две тяжелые сумки к ногам и с таким видом, будто ей бесплатно привезли еще один финский унитаз небесно-голубого цвета, объявила:

– А Виктора-то все-таки ножом пырнули.

Мама покачала головой и промолчала, переваривая сообщение.

– Вы там пока языком чесали, милиция во всем разобралась.

Мама опять ничего не сказала, а решила подождать, пока Эрика не расскажет, в чем разобралась милиция. Но Эрика почему-то тоже замолчала.

– Так они же спали еще утром, – сказала мама.

– Это утром было, а следователь днем приехал из райцентра.

– И что?

– А то, что душ для чего? Не только ведь для гигиены. Их раз – под холодный душ, вот они сразу и очухались, и заговорили, как миленькие.

– И?

– А что «и»? Признались, значит, сразу в своих преступлениях.

– Как же все произошло? Что, уже и доказательства есть?

– А что доказательства? И так все ясно. Это девка его во всем виновата.

– Какая девка?

– Да Осипова Танька. Невеста его.

– Это что, она Виктора ножом ударила, получается?

– Зачем она? Она его после армии обещала ждать, а сама с другом его спуталась.

– Какое же это преступление?

– Так у нее брюхо теперь, он-то не знал, думал, она его ждала. А она вон как, брюхо себе отрастила, только он сначала не знал, у ней еще не так видно.

Эрика прищурила глаза и стала ждать, что скажет мама. А поскольку мама молчала, капитанша опять заговорила, сменив легкое злорадство, от которого рдело ее лицо, пока она говорила о брюхе Тани Осиповой, на сочувственное выражение, направленное, правда, не на Виктора и его невесту, а на маму, женщину с высшим образованием, никак не понимавшую самых простых жизненных вещей.

– Так они сначала напились, а потом он уже узнал, то ли она ему сама по пьянке проболталась, когда они уже у карьера были, то ли друг этот выступил, ну и началась драка, а кто его точно ножом ударил, а потом в воду сбросил, чтобы следы скрыть, сам черт не узнает. Они же все вдрызг пьяные были, но главное-то, что признались, вот что.

– А девушка эта? Она же беременная. Им адвокат нужен.

– И она, говорят, призналась. А что? Она больше всех и виновата. Раньше надо было думать, тогда и брюха бы не было, ну ничего, в тюрьме поумнеют, алкоголики они все, туда им и дорога. А что с того, что беременная? Что она теперь, из-за этого чудо-юдо какое? Не она первая, не она последняя. Ничего, и в тюрьме рожают, а если что, так государство воспитает, не хуже ее. А адвокат-то зачем? Чего ему их защищать, когда и так все ясно, только деньги государственные переводить. Алкоголики они все, я ж говорю, поселковые эти. А у меня вот за Томаса душа болит, нет, не за Мати, он ленивый, ему лишь бы поспать да покушать, а Томас в отца, беспокойный, гордый, тоже днями может не есть, чем живет, не знаю, и ничего ему не нужно. Ни дом, ни сад, ни сауна, ни гарнитур югославский. Другой бы радовался на его месте, что все заграничное, красивое, не хуже, чем у соседей, а он плюет на наш базис, на наши пот и кровь, обезьянку ему, видишь ли, подавай, чтобы она мне все в доме изгадила. Может, когда машину купим, то повеселеет наконец, а, как вы думаете? Вы его случайно не видели? Нет? И я не видела, и вчера тоже нет, я его сегодня уже целый день ищу, вы думаете, он в лесу ножик свой метает? Нет, он его давно забросил, все ему скучно, я уж весь поселок исходила, думала, может он с компанией какой связался, ну ладно, дальше пошла искать… Томас, Тоомас, ТООМААС! ТООМААС!

На страницу:
4 из 9