bannerbanner
Границы из песка
Границы из песка

Границы из песка

Жанр:
Язык: Русский
Год издания: 2007
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Любой, кто увидел бы его здесь, в баре, среди входящих и выходящих людей, принял бы за одного из тех постоянных клиентов, что спасаются от жары в прохладе отеля, где к тому же можно выпить, а это для Танжера большая редкость. Однако Гарсес не замечает ни жары, ни холода ледяных кубиков, позвякивающих в стакане с виски, – он неотрывно смотрит на дверь в надежде, что случай вновь предоставит ему возможность увидеть едва сохранившееся в памяти лицо. Есть такие люди, упрямые, одержимые, которые действуют только по вдохновению; которые идут по жизни, нагруженные компасами, барометрами, секстантами и картами; которым нужны не почести, а лимонно-зеленый рассвет над холмом в пустыне, вытянутые слоистые облака на горизонте, шафранные пятна солнца на дюнах, чтобы потом перенести все это на миллиметровку в виде точных топографических значков; представители этого редкого человеческого типа привыкли общаться с кочевниками; они влюблены в одиночество и молчание древних геологических пластов и мнят себя богами, если им удается найти черную базальтовую гору, озеро с залежами каменного угля или необычную по составу скалу; они никогда не привыкнут к удобному жизненному церемониалу с раз и навсегда установленным распорядком и ежедневным бритьем; они предпочитают разрушенный рай, место, в котором никогда не были, и женщину, которую никогда не знали; они испытывают ностальгию по вещам, которые невозможно запомнить, преходящим, как дымящийся в темноте след от костра среди палаток еще не собранного лагеря; ни к чему не приспособленные, они поддаются очарованию голоса и лица, в котором угадывается след неудачи. По одному имени они способны воссоздать чужую жизнь и посвятить ей свою собственную.

V

Опершись локтями на подоконник, женщина сквозь открытое окно смотрит на небо, все в молочно-белых крапинках звезд, и его притягивающая и одновременно пугающая незыблемость вызывает в ней необычное волнение – не красотой, нет, а последней степенью отчужденности. От ночной сырости на руках выступают мурашки. У садовой ограды кто-то смеется странно монотонным смехом. Среди пальм видны плетеные столы и стулья. Гирлянду на танцевальной площадке недавно погасили, и только одинокий фонарь светится у заднего входа. Она заключена в себе, в клетке из собственных костей, и прекрасно осознает, что жизнь ее навсегда загублена. Однако скрытое напряжение выдает лишь голубоватая вена, пульсирующая на виске.

Ночь воспроизводит в стекле ее силуэт, покрасневшие веки, склоненную голову, спадающие на плечи волосы, сигарету во рту. Она смотрит на свое отражение и не узнает его, не понимает, кто она, что и как с ней случилось. Пылающий лоб, сведенный судорогой желудок, смирение перед болью. Так чувствуют себя, потеряв девственность, впервые испытав позор или совершив преступление. Темнота приближается к ней, словно спокойное безмолвное животное, и она ощущает ее присутствие, как, возможно, ощущала бы присутствие смерти. Женщины слишком зависимы от собственной гордости…

Она отступает от окна в полумрак комнаты, зажигает на маленьком столике лампу. В круге света оказывается вскрытый конверт с испанским штемпелем. Дрожащими руками она вынимает письмо, наверное, уже зачитанное до отвращения. Дорогая Эльса. Два слова, будто два коротких удара, ложь засасывает, тянет ко дну. Сейчас я не могу к тебе приехать. Она продолжает читать с отсутствующим видом, у нее нет сил и дальше обманываться. Ты ведь знаешь, политическая ситуация очень тревожная, а в моем положении все еще усложняется. Лучше подождать. Надеюсь, денег, которые я посылаю, пока хватит…

Она падает на кровать. Подбородок дрожит, слезы скатываются по щекам и теряются в волосах. Какие-то разрозненные видения теснятся в памяти: красная глина двора с тополями и высохшим фонтаном, человек, который изменил течение ее жизни, такой, каким она впервые увидела его тогда в усадьбе, – очень высокий, в распахнутой у ворота рубашке и брюках для верховой езды. Ей только что исполнилось двадцать три, она была девушкой из хорошей семьи, наивной и неопытной, не способной даже представить, что несколько месяцев спустя будет лежать рядом с ним на ворохе соломы, запыхавшаяся и растерянная, поскольку все происходит совсем не так, как она ожидала. Воспоминание приобретает физические очертания, становится ощутимым, осязаемым: она чувствует жар его дыхания, колкость его бороды, губы, скользящие по шее и шепчущие какие-то неслыханные слова, заставившие ее забыть о времени, о том, где она находится, – забыть самое себя. Он шептал ей в затылок с теми умоляющими интонациями, к которым мужчины прибегают даже будучи уверенными, что им ни в чем не откажут, а она, боясь потерять сознание, пыталась опереться растрепанной головой о его плечо и замирала, пока чужие губы ласкали ее грудь, останавливались на темных выпуклостях сосков и спускались вниз к влажной расщелине лобка. Он смотрел на нее жадным остановившимся взглядом, мял и тискал, стараясь подчинить и получить свое, а она не давалась, избегала его губ, из последних сил сжимала ноги, потому что боялась уступить этой мужской силе, не терпящей промедления, но еще больше боялась какого-то непонятного жара, который растекался по жилам, заставлял все тело напрягаться, а ноздри – трепетать, сбивал дыхание и не давал открыть глаза, и наконец, ощутив исходящий от их тел животный запах и твердость тыкающейся в живот плоти, она перестала сопротивляться, сама раздвинула колени и, преисполненная вмиг обретенной мудрости, руками приоткрыла вход, чтобы впустить его. Покоренная, нетерпеливая, умоляющая, испуганная внезапной дрожью, похожей на головокружение, предшествующее обмороку, она отважилась на такие ласки и слова, о которых даже не подозревала. А он, в ослеплении, подчиняясь убыстряющемуся ритму желания, все сильнее сжимал ее в объятиях, и эта вырвавшаяся из засады сила связывала их в единый узел. С соломой в волосах они катались по полу, как звери, только что не разрывая друг друга на части.

От воспоминаний внутренние стороны бедер становятся влажными, выдавая скрытое желание. Она мельком взглядывает на белые стены комнаты, на гравюры с сюжетами из «Тысячи и одной ночи», на открытое окно, сквозь которое влетает танжерский ветерок, ласково заигрывая с занавесками. Возбуждающий запах моря и далекой земли еще больше распаляет ее. Откуда-то доносится аромат шафрана и крепкий дух селитры. Она беспокойно крутится на покрывале и вдруг, подняв юбку, инстинктивно начинает ласкать себя, представляя, что совсем другая рука мягко поглаживает ей пах, что через несколько дней он приедет с почтовым судном, как они и договаривались, и она будет ждать его в гавани, но всплывающие в памяти слова письма охлаждают ее, и видение постепенно удаляется. Сейчас я не могу к тебе приехать… Лучше подождать. Промедление, канитель, отсрочки, ничего конкретного. Размышляя, она растворяется в медленном ходе времени, которое, кажется, почти остановилось, в пустоте гостиничной комнаты, как все последние месяцы растворялась в сгущающихся сумерках, когда ждала его в усадьбе, с беспокойством и нетерпением глядя на сборщиков оливок, нагруженных мешками мулов и пытаясь побороть страх при мысли, что он не появится. Ее пугали не возможность потери и даже не его отсутствие, а боль, которая разъедала душу изнутри, глубинная и непреходящая.

Изо дня в день все повторялось: та же тоска, те же тополя, тот же дом с зелеными ставнями, тот же сухой фонтан и то же ожидание, пока он не появится на горной дороге. В том, как жадно она смотрела на горизонт, не было ни надежды, ни признательности, ни тревоги – одно неосознанное и даже непристойное желание как можно быстрее слиться с этим человеком, Фернандо Руисом Сантамариной. Время беспорядочно громоздится чередой дней, недель, времен года. Она уже не знает, сколько все это продолжалось, когда началось, что будет теперь с ее жизнью. Разбитые параличом часы – словно никому не нужное пространство, где ничто не вечно и ничего не происходит. Сначала еще бывали чудесные ночи, чье блаженное спокойствие нарушали лишь далекие гудки судов, спускавшихся по Гвадалквивиру, были страстные битвы, порывы, обещания влюбленных, стычки, дерзкие планы… Но он всегда знал, что достаточно жеста или слова – и она сдастся на милость победителя с выражением стыда и желания на лице. Однажды он подарил ей кольцо, которое она сейчас снимает и с досадой бросает на столик: шестиугольный рубин на золотых лепестках, холодная драгоценность в круге света рядом с письмом. Если бы можно было любить, не раня… но сам акт обладания уже ранит. Можно ли обладать, забыв о гордости, и принадлежать, не будучи униженной? Отрывая себя от нее, он оставлял в груди кусок льда. Однажды, когда он, уже на ногах, приглаживал волосы и застегивал брюки решительным жестом человека, который проделывал это не одну тысячу раз, ей захотелось его убить. Несколько раз она собиралась оставить его и вернуться к семье, смакуя романтические подробности этого ухода с простодушием, свойственным людям, даже не подозревающим, насколько они не способны осуществить задуманное.

Теперь она уже ни о чем подобном не мечтает. Плотный ночной полумрак заставляет иначе взглянуть на все ее страхи; руки, обвившиеся вокруг тела, сдерживают боль; складки задранной юбки подчеркивают округлость груди. Дрема, усталость, собственное ровное дыхание укачивают ее, словно колыбельная, и переносят в другие уголки памяти, где она пытается отыскать долговязую девочку с косичками, которая могла часами, раздвинув занавески, смотреть на – голубятню, акации в саду, фонтан с бронзовыми украшениями, оросительные каналы и сады вокруг побеленных домиков сборщиков оливок. Девочка прислонялась лбом к стеклу, и, затуманенное дыханием, оно вызывало в ней какую-то смутную тоску сродни той, что сейчас туманит ее воспоминания и переносит в коридор, выложенный понизу изразцами, в пахнущую кожей гостиную, где настенные часы ультимативно отбивали время, в галерею с зеркалами и старинными фамильными портретами, в каждую комнату дома, где она родилась и куда уже не сможет вернуться. Это стало ясно в тот момент, когда отец пригрозил лишить ее наследства, если она по-прежнему будет посещать республиканские митинги вместе с этой толпой голодных, которые хотят отобрать у них земли и разделить их между арендаторами, а особенно если он еще раз увидит ее в компании проходимца, проигравшего на скачках целое состояние одного из самых уважаемых в Хересе семейств. Она ответила ему коротким сухим смешком и с силой захлопнула дверь. Этот удар до сих пор отдается у нее в ушах.

Она не чувствовала страха, только беспомощность, когда ее с одним чемоданом выпихнули в другой мир, где в черном автомобиле с откидным верхом ее поджидал человек, который привык к блестящей светской жизни, был одержим лошадьми и современными идеями, курил сигареты с мундштуком, небрежно опершись локтями о руль, говорил безразличным тоном, что вводило в заблуждение и лишало сил к сопротивлению, и обладал врожденной способностью окружать себя дурными компаниями, ввязываться во всевозможные потасовки, бегать за каждой юбкой и возвращаться на рассвете из самых грязных притонов Севильи с заплетающимся языком и без гроша, зато в безупречной рубашке и с очаровательной улыбкой ребенка, прекрасно знающего, как заслужить прощение. И она сотни раз прощала его, подавляя гордость и упреки, предупреждала о приятелях, начавших приобретать вес благодаря всякой сомнительной деятельности, пыталась защитить неизвестно от чего и убедить себя в том, что если в человека верить, он будет достоин этого доверия. Но теперь она не может ни верить, ни вернуться в исходную точку, поскольку он затоптал тропинку, которая туда вела. Можно ли возвратиться в дом, откуда ты ушла в поисках другого, лучшего? Она стала ходить с ним во всякие модные места вроде «Эль Фаро», «Эль Грана» и «Ла Малькерида», полные праздных остроумных хлыщей, где однажды, правда, они встретили Маргариту Ксиргу в том самом белом балахоне, в каком она играла Мариану Пинеду [16]. Золотая молодежь пила водку из Чинчона [17], хвасталась, перекидывалась заграничными шуточками, порой вступала в язвительные пререкания, и тогда какой-нибудь новоиспеченный фалангист осмеливался на нешуточные угрозы, которые никто не воспринимал как пустое бахвальство, а то вдруг устраивала импровизированные спектакли с наскоро сооруженными декорациями, шумные празднества, длившиеся до рассвета, с одинаковым жаром обсуждая бокс, океанские лайнеры, политику, лошадей, автомобили и музыкантов, имевших огромный успех в Мадриде. Это был пустой, но живой и ослепительный мир, где терпкие ароматы смешивались с различными эстетическими и философскими принципами, а все вместе – с неумолимой реальностью новостей, о которых сообщали газеты.

За месяцы, проведенные с ним в усадьбе, она узнала и другие места, более темные и неприглядные, например, ту винодельню, где впервые побывала отчасти случайно, отчасти из любопытства, где, невидимая, наблюдала за мужчинами, которые пили, облокотясь на бочки, под свисающими с потолка связками чеснока, спокойно беседовали или остервенело спорили, и где на грязных стенах яркими пятнами вспыхивали плакаты C.N.T [18] с лозунгом «Земля тем, кто ее обрабатывает». Она помнит запах кладовок с ослепшими от бумаги окнами и тюремной духотой, где среди бутылок и бидонов взмокшие от пота поденщики давали волю своему гневу, сопровождая резкие слова столь же резкими жестами вроде вздыбленных вверх кулаков, полные решимости предать все огню. Ее кости до сих пор чувствуют сырость подвалов, едва освещенных масляной лампой, где она стоя выслушивала целые митинги, дрожа от зажигательных речей, переполненных именами и терминами, которых она не знала и которые были для нее столь же непривычны, как обращение «товарищ». Пребывание там она воспринимала как доказательство бесполезности своего предыдущего существования, как месть всем – своей родовитой семье, другим владельцам титулов и усадеб, даже Фернандо, его изысканной лжи, ребяческим оправданиям, беззаботной богемной жизни, приправленной скандалами и мелочными салонными интригами. Она была недовольна собой и хотела найти дело, цель, которые оправдывали бы ее пребывание на земле, ей не давала покоя Мариана Пинеда, закончившая свой короткий жизненный путь на эшафоте в присутствии короля Фердинанда VII и его министров лишь потому, что вышивала знамя борцам за республику. Она чувствовала себя потерянной и беззащитной, будто только что сменила кожу и не может понять, в кого превратилась и где теперь ее место.

Тогда она очень быстро повзрослела, замкнулась, спряталась за стеной уныния, с Фернандо обращалась сухо и раздраженно, словно ненавидела его, а на самом деле ненавидела будущее, собственное желание, которое делало ее слабой, незнание, куда идти. Бесконечные ночи без сна рядом с его неподвижной спиной. Взрослеть – значит брать на себя часть вины за совершенные ошибки. В то время она его уже не любила, и это

было еще хуже, чем трусость, мелочность, злость – вся та паутина, что, не давая выпутаться, душила ее. Она старалась разорвать путы, вернуться назад, прийти в себя, оправиться от потрясения, вызванного потерей времени и неверными решениями, как будто все это было возможно. Она старалась действовать самостоятельно, стала иначе одеваться, постриглась по парижской моде – косые пряди по диагонали через всю щеку, и приобрела решительный и одновременно непринужденный вид женщины, готовой противостоять жизни. Именно такой запечатлена она рядом с ним на фотографии, которая лежит в чемодане: распахнутое пальто, подкрашенные зовущие губы, глаза, живо, но опасливо смотрящие не на спутника, а в объектив, будто пособничество фотографа сможет превратить ее в ту женщину, какой она решила стать. Однако решение чересчур запоздало – ведь его величество случай, заговорщицки усмехаясь, не переставая плетет свою сеть, лишая желаний, сгибая волю, незаметно подкидывая то катастрофу, то менее разрушительные, но не менее тщательно спланированные неприятные мелочи, пока не доведет все до последнего акта.

Она больше не плачет, только вздыхает иногда. Сомкнутыми веками и неподвижностью она напоминает умирающего, который перебирает в памяти воспоминания. Сейчас чуть за полночь, ветер то и дело вздымает клубы пыли, и они, долетев до окна, теряются где-то над бухтой. Весь мир, так или иначе, начинается в Танжере, здесь сталкиваются и громоздятся судьбы. Смех в саду затихает, поглощенный темнотой. Ночь, словно предзнаменование, падает на слабо освещенное тело спящей женщины, накрывает упрямый холм, вздымающийся у самого пролива, лунно поблескивает на минаретах мечетей, спускается по кривым улочкам медины, разливает свой аромат над погруженными в тень площадями, широкими пустынными проспектами и могильными плитами, окутывая темнотой молчание тех, кто спит здесь – и там. Для кого-то сон – отдохновение, для кого-то – наказание бесконечными тягостными размышлениями, и для всех – наконец-то раскрытая, обнажившаяся тайна. За окном, заточенный в собственных стенах, плененный собственным очарованием, дремлет город.

VI

По сравнению с пароходами и судами, пришвартованными у морского причала, открытые террасы кафе с их столиками и тентами кажутся палубой роскошного лайнера. В этот час жара не такая удушающая, и Филип Керригэн спокойно попивает свой чай с мятой. Если бы не официанты-арабы, не кафтаны и джильбабы, время от времени мелькающие на другой стороне улицы, Танжер вполне можно принять за любой веселый европейский город в разгар курортного сезона: бело-голубые полосатые футболки, парусиновые туфли, сандалии, соломенные шляпки с муслиновыми вуалетками, морские фуражки… В Ницце, Сан-Тропе и Венеции туристы в точно такой же одежде точно так же потягивают аперитивы, лениво листают местную прессу и отгадывают кроссворды в газетах.

От последних лучей солнца холм у пролива розовеет. Вечер – опасное время, порой его созерцание делает человека несчастным, как созерцание линии горизонта всегда вызывает мечты и воспоминания. Керригэн поднялся из-за стола и теперь стоит, облокотившись на перила пристани, завороженный раскрывающимся на западе красочным веером. В порт только что вошел паром. В течение нескольких мгновений этот берег бывает столь прекрасен, что ты чувствуешь себя чуть ли не обязанным навсегда покинуть его, и созерцание его в эти мгновения – своеобразная форма ненависти, но однажды ты вспомнишь его именно таким, каким видишь сейчас, и захочешь вернуться. Можно ли знать заранее, что ты никогда не вспомнишь, а что никогда не удастся забыть? Человеческая память полна проводков, сплетающихся в плотную запутанную сеть наподобие ловушки. Воспоминание – это то, что ты имеешь или что потерял? Порой проводки обрываются, и не успеешь глазом моргнуть, как прошлое стирается; порой электрические искры вспыхивают лишь в одной части мозга, и никто не может предсказать, где именно они вспыхнут и почему. Когда разрозненные впечатления и состояния души – усталость, сердечная слабость, пронзительные крики чаек, маслянистый гребень волны, необычно падающий свет – сплетаются в одну цепь, рождается тоска… Корреспондент London Times чувствует, как странный поток переносит его на знакомую реку, полную баркасов, и над водой проносится таинственное дуновение: Кэтрин Брумли, Кэти, Кэт…

Трудно забыть ее холодные белые руки на перилах моста Саутворк около станции Кэннон-стрит, чуть запрокинутое назад лицо, расстегнутый ворот блузки, шерстяной жакет на плечах. У нее было ласковое и какое-то уютное выражение лица, а в глазах – что-то от робкой и мечтательной девочки. Она смотрела доверчиво, не ожидая от его молчания ничего плохого – одного лишь ответа. Керригэн думает, что есть вещи, которые невозможно понять, сколько ни пытайся: мысли девушки, последний луч солнца в сумерках, лицо, от одного слова становящееся чужим. Журналист сжимает руками железные перила и ощущает шероховатость ржавчины, ее холодное крошащееся прикосновение. Ни звука не доносится от воды, кроме плеска самой воды, но за этим слабым шепотом он слышит из дали времен себя, как сквозь музыку слышно шуршание иглы по пластинке, вспоминает, в какой момент хорошо поставленным голосом совершенно чужого человека начал нащупывать пути к отступлению, приводя почти убедительные доводы. Она ничего не спросила, даже губ не разжала, когда он взял ее за руку, только все смотрела на реку, словно стыдилась того, что приходится притворяться. Воспоминания бывают легкие и тяжелые, таков уж этот верный враг – наша память, усеянная ожогами, которые в самый неподходящий момент снова начинают жечь, не до конца залеченными ранами и язвами, и со всем этим нужно научиться жить. Ничего страшного. У всех есть что-то, о чем лучше не думать.

Слева, где кончается песок, на фоне неба четко вырисовываются горы Аньера, изъеденные и серые, словно груда пемзы. Керригэн еще несколько мгновений стоит неподвижно, пытаясь прогнать горькие воспоминания и сосредоточиться на том, что предпринять дальше, вдыхает резкий запах моря и думает, что завтра опять задует восточный ветер и в проливе будет сильное волнение. Потом, сунув руки в карманы, быстро уходит, будто вдруг вспомнил, что куда-то опаздывает. Тем временем в кварталах, примыкающих к набережной, улицы заполняются снующими, как муравьи, людьми, чья работа с заходом солнца только начинается. Торговцы зажигают на тележках карбидные лампы, на треножниках в костерках, наполняющих воздух запахом дыма, кипят чайники, какая-то женщина склоняется над глиняным тазом и пробует что-то с ложки. Рыбачьи лодки являют собой причудливое созвездие огней – словно свечи на поверхности моря. Керригэн прыгает с лодки на лодку, пробираясь к затерянному в темноте пакетботу. Взгромоздившись на палубу, он осторожно входит в каюту, где хранятся мешки с почтой. Дверь туда открыта, охраны нет, впрочем, он так и думал. Но каким бы умным ты себя ни воображал, всегда нужно иметь исходную точку, направление, пусть не совсем точное, кончик нити, за который можно потянуть. Керригэн располагает только указаниями Исмаила. На шее все быстрее пульсирует какая-то жилка. Из встречи с Мэйсоном в консульстве он вынес только одно: единственное, что действительно беспокоит Англию, – это возможность захвата Советским Союзом плацдарма на другом конце Европы. По сравнению с этим действия немцев и итальянцев и возможные контакты нацистской партии в Марокко кажутся ей не столь уж важными.

Корреспондент London Times пересекает палубу, медленно, держась за стены, спускается в машинное отделение и там при слабом свете спички пытается отыскать хотя бы намек на то, что ищет. Он внимательно осматривает оборудование и турбины, ощупывает шестерни, болты, гайки. Должно же это где-то быть! И хотя на судне пусто, его переполняет волнующее ощущение опасности, он чувствует себя странно молодым, как в старые времена, когда, только начав работать в отделе местной хроники London Times, бегал по печально знаменитым столичным трущобам в поисках новостей. Он не замечает ступеньку и, споткнувшись, ударяется головой о железную балку под потолком. От гулкого удара лицо искажает гримаса боли, но подняв глаза, он видит это – чемоданчик, прикрепленный клейкой лентой к верхней части балки. Внутри, как и говорил его помощник, лежат наушники, передатчик, штыри и зажимы для подключения к батарее, аппарат Морзе и приборчик для шифровки сообщений. Керригэн внимательно рассматривает каждый предмет: он никогда не видел такого полного и так ловко спрятанного комплекта. Прежде чем застегнуть ремни и вернуть чемоданчик на место, он еще раз читает надпись на крышке: Klappe Schlieben. Имя ни о чем ему не говорит, разве что о немецком происхождении обладателя, но это он и раньше предполагал. Подобный передатчик дает возможность посылать сообщения, которые не перехватит ни одна телеграфная служба ни одного министерства иностранных дел. У Керригэна складывается впечатление, что он стоит на верхушке подводного рифа, чья основная масса, обладающая разрушительной силой, скрыта под водой. На палубе дует свежий ночной ветер. Корреспондент London Times опускает руку в воду и смачивает ушибленный лоб, вернее бровь. Ссадина не очень глубокая, но жжет сильно. Прежде чем уйти, он с любопытством рассматривает какое-то грузовое судно, стоящее на черной неподвижной воде примерно в миле от него.

За толпами людей на пристанях ничего не разглядишь. Странники повсюду одинаковы, думает Керригэн, будь то Танжер или любое другое место; правда, Танжер больше похож на театральную декорацию, чем на реальный город: пальмы с гнущимися под ветром стволами, старые покрашенные известкой стены, обсидиановая луна на краю небосвода. Он останавливается закурить, прикрывая пламя ладонью, и вдруг, глядя на обгоревшую спичку, слегка улыбается: он представляет, что сказал бы главный редактор, если бы узнал, в какие дела он влезает. Фрэзер был классическим английским журналистом, полным патриотических предрассудков, который никогда не выходил из старого здания на Блумсбери-сквер и по-прежнему верил в героические постулаты своей профессии и колониальные мифы начала века вроде Лоуренса Аравийского или Генри Мортона Стэнли, того самого, что по поручению главного редактора New York Herald вел поиски Ливингстона и спустя два года все-таки отыскал его. Филип до сих пор помнит слова, сказанные им на прощание перед отъездом в Африку: «Бывают моменты когда журналиста должны волновать не столько новости, сколько интересы своей страны». Неплохой принцип для издателя, но он-то всего-навсего корреспондент, Фрэззер обожал пространные репортажи вроде тех, где Керригэн описывал столкновения между арабскими племенами и итальянцами в Ливии, красоты пустыни, стрельбу из минометов, людей, стоящих на коленях в траншеях… Стоит ли признаваться, что эти репортажи в большинстве своем были написаны не выходя из лагеря, со слов полковника, который рассказывал о происходящем на скучной пресс-конференции, изредка тыча в карту на стене, а если находил нужным, то еще отвечал на вопросы о потерях и поставках с весьма приблизительной точностью? На основе именно такой информации якобы из первых рук специальные корреспонденты писали свои замечательные очерки, достойные Пулитцеровской премии, но не годные к публикации без предварительной отметки отдела цензуры соответствующих посольств. Конечно, что по сравнению со всем этим какая-то глупая интрига, пусть даже она скомпрометирует Англию, уронит ее честь? Керригэн встряхивает головой и глубоко вздыхает, что может означать и точку в долгом размышлении, и уныние, в которое повергает его жизнь, работа или собственное душевное состояние.

На страницу:
3 из 4