Полная версия
Вешние воды Василия Розанова
«Я победил мир (перед смертью). (Замечательно, что на всех языках, во всеобщем – всемирном чистописании символ Христа, символ креста, – знаменует собою смерть.) Но хотя бы ты был ТЫ, ТЫ, ТЫ, и наполнил вселенную хвастливым Я, Я, Я: тем не менее, пока в мире есть зерно, хотя бы одно зернышко, невидное, крутое, маленькое, – на самом деле ты не победил Мира.
Травка выбежала в поле…
Скромная, милая, тихая… Незаметная… О, как она хороша в незаметности своей. Поистине, эта незаметность есть на самом деле незаметность…».
Василий Розанов[187]«Здесь все меня переживет, / Все, даже ветхие скворешни / И этот воздух, воздух вешний, / Морской свершивший перелет. // И голос вечности зовет / С неодолимостью нездешней. / И над цветущею черешней / Сиянье легкий месяц льет. // И кажется такой нетрудной, / Белея в чаще изумрудной, / Дорога не скажу куда… // Там средь стволов еще светлее, / И все похоже на аллею / У царскосельского пруда».
Анна Ахматова[188]«До какого предела мы должны любить Россию… до истязания, до истязания самой души своей. Мы должны любить ее до наоборот нашему мнению, убеждению, голове. Сердце, сердце, вот оно. Любовь к родине – чревна… Любите русского человека до социализма, понимая всю глубину социальной пошлости и социальной братство, равенство и свобода. И вот несите знамя свободы, эту омерзительную красную тряпку, как любил же ведь Гоголь[189] Русь с ее ведьмами, с повытчик Кувшинное рыло[190], – только надписав моим горьким смехом посмеюся[191]. Неужели он, хохол, и, следовательно, чуть-чуть инородец, чуть-чуть иностранец, как и Гильфердинг[192], и Даль[193], Востоков[194], – имеют права больше любить Россию, крепче любить Россию, чем великоросс? Целую жизнь я отрицал тебя в каком-то ужасе, но ты предстал мне теперь в своей полной истине. Щедрин[195], беру тебя и благословляю. Проклятая Россия, благословенная Россия. Но благословенна именно на конце. Конец, конец, именно – конец. Что делать: гнило, гнило, гнило. Нет зерна, – пусто, вонь; нет Родины, пуста она. Зачеркнута, небытие. Не верь, о, не верь небытию, и – никогда не верь. Верь именно в бытие, только в бытие, в одно бытие. И когда на месте умершего вонючее пустое место в горошинку, вот тут-то и зародыш, воскресение. Не все ли умерло в Гоголе? Но все воскресло в Достоевском. О, вот тайны мира; тайны морального «воскресения», с коим совпадает онтологическое, космологическое воскресение. Египет, Египет… как страшны твои тайны. Зову тебя, зову… умерло зерно; и дало росток «сам-шест»[196]. Никакого уныния, – о, никакого уныния. «Сам-шест», помни единое языческое «сам-шест Деметры[197]». Прозерпина[198] ищет дочь свою. Ее «похитил Аид[199]». Боже – вот разгадки Аида. Какая истина в мифах древности… «Кора[200] в объятиях Аида». Душа, где она? В преисподней. Объяснение Преисподней. «Душа русская в революции». Где? Нет ее! Будем искать Кору, как помертвелая от страха и тоски Прозерпина. Зерно – о, как оно морально. В зерне ли мораль? «Ведь растение», «не чувствует». Не ползает, не бегает. И вдруг в зерне-то и открывается, что оно-то и есть ноумен не только онтологии, но и вместе, что этот онтологический ноумен совпадает и единое есть с моральным.
Феникс[201], «через 500 лет воскресающий», – Египет, мне страшно тебя. Ты один все понял…
О, старец… Священный Ибис[202], священный Апис[203]…
«После Гоголя и Щедрина – Розанов с его молитвою».
Ах, так вот где суть… Когда зерно сгнило, уже сгнило: тогда на этом ужасающем уже, горестном уже, слезном уже, что оплакано и представляет один ужас – ужас небытия и пустоты, и полного nihil’я[204], – становится безматерьяльная молитва…
Ведь в молитве нет никакой материи. Никакого нет строения. Построения.
Нет даже – черты, точки…
Именно – nihil. Тайна – nihil.
Nihil в его тайне.
Чудовищной, неисповедимой.
Рыло. Дьявол.
Гоголь. Леший. Щедрин. Ведьма.
Тьма истории.
Всему конец.
Безмолвие. Вздох. Молитва. Рост.
«Из отрицания Аврора[205], Аврора – с золотыми перстами построения».
Ах: так вот откуда в Библии так странно, концом наперед, изречено: «И бысть вечер (тьма, мгла, смерть) и бысть утро – День первый»[206]. Разгадывается Религия, разгадывается и История.
Строение Дня… и вместе устройство Мира.
Боже, Боже… Какие тайны. Какие Судьбы. Какое Утешение.
А я-то скорблю, как в могиле. А эта могила есть мое Воскресение».
Василий Розанов[207]«…И уже подо мною прямо / Леденела и стыла Кама, / И «Quo vadis?»[208] кто-то сказал, / Но не дал шевельнуть устами, / Как тоннелями и мостами / Загремел сумасшедший Урал. / И открылась мне та дорога, / По которой ушло так много, / По которой сына[209] везли, / И был долог путь погребальный / Средь торжественной и хрустальной / Тишины Сибирской Земли. / От того, что сделалась прахом, / Обуянная смертным страхом / И отмщения зная срок, / Опустивши глаза сухие / И ломая руки, Россия / Предо мною шла на восток».
Анна Ахматова[210]Говорят, что в России время читать Розанова[211] (?!). После столетия распавшейся цепи времен[212]?! Без звеньев, разбросанных по миру большевистским переворотом 1917 г. и крушением Российской империи («…и изгнания воздух горький – как отравленное вино…»[213]), или уничтоженных Гражданской войной и массовыми репрессиями… Второй мировой войной и послевоенными политическими процессами… людей, определявших литературно-философский контекст эпохи, язык которых был свободен от третьих, седьмых и двадцать девятых смыслов[214], ибо для него не было текстовых иносказаний… в них была его суть…
Читать Розанова (?!)… После того как спецслужбы и красная профессура[215] выполнили свою, как им казалось, эпохальную миссию. Бывшие люди[216] с их идеями и взглядами отошли в небытие… правда подменилась правдоподобностью… истина трансформировалась в идеологему… реальность уступила место мифу… Время скукожилось до образовательного дискурса… пространство – до культурной резервации… Everybody’s dead, Dave![217]
Но ведь смерти нет – это всем известно[218]… Нет мертвых душ[219]… Это нонсенс… гоголевская аллегория… Душа не может быть мертвой – она бессмертна… просит молитв… поминовения… прощения… покоя… Умереть обречены персонажи[220]… все[221], кого жалко… и, конечно, главный герой[222], с особым упором на мелодраматичность… А. А. Ахматова понимала это и отпустила души близких себе людей на покаяние… придав им художественный образ… Отдалила от себя, дав возможность арендовать их чувства[223] другим… Василий Розанов мог стать, согласно замыслу, тропнеймером[224] ахматовского зазеркалья, однако ни в одну из редакций «Поэмы без героя» не вошел… Для Розанова в России время застыло?!..
Третье вступление. Петербург
На Галерной чернела арка, / В Летнем тонко пела флюгарка, / И серебряный месяц ярко / Над серебряным веком стыл.
Анна Ахматова[225]Странник… только странник, везде только странник…
Василий Розанов[226]А я иду – за мной беда, / Не прямо и не косо, / А в никуда и в никогда, / Как поезда с откоса.
Анна Ахматова[227]В. В. Розанов желал продавить жизнь… сделать шаг снизу вверх… вдаль и ввысь… из провинции в Петербург!!.. Без сентиментальных соплей… жестко… Амбиции начинающего литератора, почувствовавшего вкус к творчеству – да!!.. Потребность в ином существовании, в иных жизненных обстоятельствах – да!! Учительской профессии своей не любил. Безденежье катастрофически угнетало. Мещанство уездного быта затягивало, но страшно тяготило. Ни баловень судьбы?!.. Ни аристократ крови?!..
Хотелось столичной жизни, несмотря на предупреждение известного публициста Н. Н. Страхова[228], с которым состоял в переписке и к которому был его первый петербургский вояж[229]: «И вы хотите в Петербург, в котором я живу с 1844 года, – и до сих пор не могу привыкнуть к этой гадости, и к этим людям, и к этой природе»[230]. Страхов ходатайствовал о Розанове перед Георгиевским[231], Рачинский[232] действовал через Победоносцева. Успех сопутствовал Т. И. Филиппову[233], по протекции которого нашлось место в Государственном контроле[234]. Таким образом, 16 марта 1893 года в возрасте 37 лет[235] коллежский советник Василий Васильевич Розанов перемещен по службе в Государственный контроль в Санкт-Петербурге с назначением на должность чиновника особых поручений. Его первый петербургский адрес: Петербургская сторона, Павловская улица[236], дом 2, квартира 24. Первый этаж. Выше этажом жил писатель-публицист Иван Федорович Романов[237] с женой Ольгой Ивановной.
В дом на углу Павловской и Большого проспекта Петербургской стороны Розанов въехал в апреле с женой Варварой Дмитриевной[238] и полугодовалой дочерью Надей[239].
«Первая Надя была удивительна. По дням она была дремлива и сияла ночью. Но и днем: у нее были огромные или, вернее, огромно раскрываемые темные глаза, в высокой степени осмысленные, разумные. И она смотрела ими перед собой. Раз мама пришла и сказала: «Вообрази: какой-то генерал встретился и сказал: Извините, что это за ребенок: у него такие глаза». А ночью я ее ставил на зеленый стол (письменный) перед лампой. И чуть цепляясь пальчиками ног за сукно (я ее держал в руках, ей было 7–8–9 месяцев), она вся сияла, горела нездешним разумом. И улыбалась нам с мамой. Или уходил (неся) в боковушку. С улицы горел фонарь, газ, я ставил ее на подоконник. И вот она четверть, половину часа не отрывая глаз смотрела на волнующееся пламя. Как мотылек. И как мотылек сгорела в каком-то внутреннем пламени».
Василий Розанов[240]Вот ОН!!.. блистательный Санкт-Петербург[241]… «Все здесь удобно, Нева чудно хороша; небо слезоточиво»[242]. Но!.. любви не случилось… надежды не оправдались… Испорченные в литературном отношении годы!!.. Ни предметов, ни тем, ни лиц, – один гнев… Варвара Дмитриевна в меховой, но короткой, до колен, кофте… (Лошадь извозчик теплее укутывает, чем я свою Варю[243]) мучилась, потеряла сон и чуть не начала мешаться в уме, когда при столичной дороговизне должна была кормить семью на 100 рублей (в провинции Розанов получал 150 рублей в месяц), при больной и вскоре умершей от менингита дочери. Вещи были заложены в ломбард, и уже ничего больше не было, не из чего было платить за стирку, платить зеленщику и мяснику. Как пройдет фельетон, так мы и живем месяц…
Петербургскому литературному миру В. В. Розанов был неизвестен, не интересен, а попросту говоря – чужд!! Он стучался в разные двери, но открывали ему нехотя… с опаской… раздражением…
«Я жил тогда в Петербурге, на Пушкинской, в том громадном «Пале-рояле»[244]… Однажды утром ко мне постучались[245]… Так как я начинал свое утро, по петербургским обычаям, к вечеру, то и не торопился открыть дверь. Неизвестный посетитель ушел, ничего не добившись… Часа через два раздался снова стук. На этот раз я открыл, и в дверь просунулась сердитая физиономия господина средних лет, в очках, с рыжей редкой бородкой, с угрюмым и раздраженным видом. Какой учитель! – было первое мое впечатление. Какой типичный учитель, сердитый, потому что ему плохо ответил ученик и потому что учителям вообще полагается сердиться… Это был Василий Васильевич[246]…».
Петр Перцов[247][248]Что современникам до какого-то Василия Розанова?!.. С его провалом на философском поприще (книга «О понимании»)… Нелепой полемикой с Владимиром Соловьевым[249]… Сотрудничеством в консервативной прессе… Педагог из глухомани?!.. Ретроградский новичок?!.. Истребитель либералов?! Со свиным рылом да в калашный ряд?!
«Решительно не помню, кто нас с ним познакомил. Может быть, молодой философ Шперк[250] (скоро умерший). Но слышали мы о нем давно. Любопытный человек, писатель, занимается вопросом брака. Интересуется в связи с этим вопросом (о браке и деторождении) еврейством. Бывший учитель в провинции (как Сологуб[251]).
У себя, вечером, на Павловской улице, он показался нам действительно любопытным. Невзрачный, но роста среднего, широковатый, в очках, худощавый, суетливый, не то застенчивый, не то смелый. Говорил быстро, скользяще, не громко, с особенной манерой, которая всему, чего бы он ни касался, придавала интимность. Делала каким-то… шепотным. С вопросами он фамильярничал, рассказывал о них своими словами (уж подлинно своими, самыми близкими, точными, и потому не особенно привычными. Так же, как писал).
В узенькой гостиной нам подавала чай его жена, бледная, молодая, незаметная. У нее был тогда грудной ребенок[252] (второй, кажется). Девочка лет 8–9, падчерица Розанова[253], с подтянутыми гребенкой бесцветными волосами косилась и дичилась в уголку.
Была в доме бедность. Такая невидная, чистенькая бедность, недостача, стеснение. Розанов тогда служил в контроле. И сразу понималось, что это нелепость.
Ведь вот и наружность, пожалуй, чиновничья, мизерабельная (сколько он об этой мизерабельной своей наружности говорил, писал, горевал!), – а какой это, к черту, контрольный чиновник? Просто никуда.
Не знаю, каким он был учителем (что-то рассказывал), – но, думается, тоже никуда».
Зинаида Гиппиус[254]Нарастало разочарование от жизни, от утомительной и монотонной службы, нищенского жалованья, формализма и воровства чиновничества, циничного практицизма горожан. Через год жизни в столице атмосфера неторопливого уездного быта, которая еще недавно представлялась Розанову тягостно-унылой, кажется ему желанной идиллией, а провинциалы в тысячи раз лучше и чище бледно-черно-грязных петербуржцев[255]. «Здесь народ тупой и умен только на интригу, в этом – собаку съели; интриганы министры, интриганы редакторы, интриганы писатели»[256]. «Грязно? Что делать – это Петербург»[257]. «Говорят: Петербургские люди холодны: о, какая это ошибка! Они вялы, тупы, безжизненны»[258]. «Куда Петербургу до провинции (даже в смысле серьезной интеллигентности!)»[259]. «Петербург меня только измучил и, может быть, развратил. Сперва (отталкивание от высокопоставленного либерал-просветителя и мошенника) безумный консерватизм, потом столь же необузданное революционерство, особенно религиозное, антицерковность, антихристианство даже»[260]. «Петербург – вероятно, по безличности своей – вообще не имеет в себе ассимилирующих, сливающих, уподобляющих сил. Он может покорить; он совершает глоток; но проглоченное становится в его желудке долотом, от коего болит нутро России»[261]. «Не верны, в самом существе своем неверны петербургские видения; и сам Петербург, как уже заметил проникновенно Достоевский, есть самый умышленный город на земле, тем паче – умышленны и лживы его мечты, порывы, соображения, и не только соображения его департаментов, но и его журналов… Не нужно вовсе Петербурга… Эта жаба, вылезшая из хладных финских вод на топкий брег в дельте Невы, – будет не столько растерзана, сколько просто раздавлена с гадливым чувством»[262]. «Что в нем – болота, вечно дождь идет, и всем сыро и холодно»[263].
Все изменилось, после того как А. С. Суворин пригласил В. В. Розанова работать в редакцию «Нового времени»[264]. 26 марта 1899 года Розанов уходит со службы в Государственном контроле, становится нововременцем, и уже в июне становится жителем нового петербургского адреса: Шпалерная улица, дом 39, квартира 4[265].
«Кто поставлен был в такие тиски, как современный журналист, тот едва ли выйдет сух из воды. Провинность я за собой чувствую как журналист, но если я удостоюсь того, что моя деятельность будет когда-нибудь оценена беспристрастно, то я уверен, что в результате будет плюс. Как издатель я оставлю прекрасное имя. Да, прямо так и говорю. Ни одного пятна. Я издал много, я никого не эксплуатировал, никого не жал, напротив, делал все, что может делать хороший хозяин относительно своих сотрудников и рабочих… Газета дает до 600 тысяч в год, а у меня, кроме долгов, ничего нет, то есть нет денег. Есть огромное дело, которое выросло до миллионного оборота, но я до сих пор не знал никакого развлечения, никаких наслаждений, кроме труда самого каторжного. Расчетлив я никогда не был, на деньги никогда не смотрел как на вещь, стоящую внимания».
Алексей Суворин[266]Жалованье в 300 рублей в месяц и свыше 2 000 рублей в год за литературные и передовые статьи… Доход Розанова в 1906 году – 12 000 рублей, в 1909 г. – 17 000 рублей, в 1913 г. – 15 909 рублей, в том числе: 6 000 – жалованье в «Новом времени», 3 827 рублей – за литературные и 108 – за передовые статьи в «Новом времени», 380 рублей – проценты в газете, 588 рублей – пенсии, 762 рубля – издание книг, 2 244 – проценты с капитала и, наконец, 2 000 рублей – плата за обучение детей, вносимая газетой. Ежедневный, беспрестанный, изнурительный труд!!.. Помимо петербургского «Нового времени», Розанов печатался под псевдонимом В. Варварин в московской газете «Русское слово»[267] (декабрь 1905 г. – ноябрь 1911 г.), а также в журналах «Мир искусства»[268] (1899–1904), «Новый путь»[269] (1903–1904), «Весы»[270] (1904–1909), «Золотое руно»[271] (1906–1909).
«Писательство есть рок. Писательство есть fatum. Писательство есть несчастье».
Василий Розанов[272]«Талант у писателя невольно съедает жизнь его. Съедает счастье, съедает все. Талант – рок. Какой-то опьяняющий рок».
Василий Розанов[273]«Лучшее в моей литературной деятельности – что десять человек[274] кормились около нее. Это определенное и твердое. А мысли?.. Что же такое мысли… Мысли бывают разные».
Василий Розанов[275]Теперь В. В. Розанов – обеспеченный и заметный столичный журналист, активный участник светской жизни, петербургских литературно-философских салонов. Многошумные, многолюдные, затягивающиеся далеко за полночь ивановские среды (в петербургской квартире поэта Вячеслава Иванова, так называемой башне Иванова, собиралась литературно-артистическая петербургская интеллигенция). Вечера в легендарном доме Мурузи[276] у писателя Дмитрия Сергеевича Мережковского и его жены – поэтессы Зинаиды Николаевны Гиппиус.
«Раз, когда с Гиппиус перед камином сидели с высокой проблемой, – звонок: из передней в гостиную дробно-быстро просеменил, дрожа мягкими плотностями, невысокого роста блондин с легкой проседью, с желтой бородкой, торчком, в сюртуке; но кричал его белый жилет, на лоснящемся, дрябло-дородном и бледно-морковного цвета лице глянцевели очки с золотою оправой; над лобиной клок мягких редких волос, как кок клоуна; голову набок клонил, скороговорочкою обсюсюкиваясь; и З. Н. нас представила:
– Боря!
– Василий Васильевич!
Это был – Розанов[277].
Уже лет восемь следил я за этим враждебным и ярким писателем, так что с огромным вниманьем разглядывал: севши на низенькую табуретку под Гиппиус, пальцами он захватывался за пальцы ее, себе под нос выбрызгивая вместе с брызгой слюной свои тряские фразочки, точно вприпрыжку, без логики, с тою пустой добротою, которая – форма поплева в присутствующих; разговор, вероятно, с собою самим начал еще в передней, а может, – на улице; можно ль назвать разговором варенье желудочком мозга о всем, что ни есть: Мережковских, себе, Петербурге? Он эти возникшие где-то вдали отправленья выбрызгивал с сюсюканьем, без окончания и без начала; какая-то праздная и шепелявая каша, с взлетаньем бровей, но не на собеседника, а над губами своими; в вареньи предметов мыслительности было наглое что-то; в невиннейшем виде – таимая злость.
Меня поразили дрожащие кончики пальцев: как жирные десять червей; он хватался за пепельницу, за колено З. Н., за мое; называя меня Борей, а Гиппиус – Зиночкой; дергались в пляске на месте коленки его; и хитрейше плясали под глянцем очковым ничтожные карие глазки.
Да, апофеоз тривиальности, точно нарочно кидаемой в лоб нам, со смаком, с причмоками чувственных губ, рисовавших сладчайшую, жирную, приторно-пряную линию! И мне хотелось вскрикнуть: Хитер нараспашку! Вдруг, бросив нас, он засопел, отвернулся, гребеночку вынул; пустился причесывать кок; волоса стали гладкие, точно прилизанные; отдалось мне опять: вот просвирня какого-то древнего храма культуры, которая переродилась давно в служащую при писсуаре; мысли же прядали, как пузыри, поднимаясь со дна подсознания, лопаясь, не доходя до сознания, – в бульках слюны, в шепелявых сюсюках.
Небрежно отбулькавши мне похвалу, отвернулся с небрежеством к Гиппиус и стал дразнить ее: ведьма-де! З. Н. отшучивалась, называя его просто Васей; а Вася уже шепелявил о чем-то своем, о домашнем, – о розовощекой матроне своей[278] (ее дико боялся он); дергалась нервно коленка; лицо и потело, и маслилось; губы вдруг сделали ижицу; карие глазки – не видели; из-под очков побежали они морготней: в потолок.
Вдруг Василий Васильевич, круто ко мне повернувшись, забрызгал вопросиками: о покойном отце.
– Он же – умер!!..
Вздрог: выпрямился; богомольно перекрестился; и забормотал – с чмыхом, с чмоком:
– Вы – не забывайте могилки… могилки… Молитесь могилкам.
И все возвращался к могилкам; с могилкой ушел; уже кутаясь в шубу, надвинувши круглую шапку, ногой не попав в большой ботик, он вдруг повернулся ко мне и побрызгал из меха медвежьего:
– Помните же: от меня поклонитесь – могилке!
И тут же, став – ком меховой, комом воротника от нас – в дверь; а З. Н. подняла на меня торжествующий взгляд, точно редкого зверя показывала:
– Ну, что скажете?
– Странно и страшно!
– Ужасно! – значительно выблеснула, – вот так плоть!
– И не плоть, – фантазировал я, – плоть без ть; в звуке ть – окрыление; пло – или лучше два п, для плотяности: п-п-п-пло!
В духе наших тогдашних дурачеств прозвали мы Розанова:
– Просто пло!
Ни в ком жизнь отвлеченных понятий не переживалась как плоть; только он выделял свои мысли – слюнной железой, носовой железой; чмахом, чмыхом; забулькает, да и набрызгивает отправлениями аппарата слюнного; без всякого повода смякнет, ослабнет: до следующего отправления; действует этим; где люди совершают абстрактные ходы, он булькает, дрызгает; брызнь, а – не жизнь; мыло слизистое, а – не мысль».
Андрей Белый[279]Знаменитые розановские журфиксы[280] – хлебосольные чаепития по воскресеньям для друзей и недругов… Помимо философов, литераторов, художников, в квартиру попадало немало случайных любопытствующих людей, которым удавалось через кого-либо получить приглашение.
«В те годы – в конце прошлого столетия и в начале нынешнего – было интересно жить в Петербурге… Было время для поисков теории. В этих поисках, в том напряжении созерцательного творчества, в ряду других, одно из первых мест занял Василий Васильевич. Его дом, естественно, стал одним из интеллектуальных журфиксов столицы, куда волна выносила, надолго или мимолетно, каждого захваченного течением. Теперь это было уже совсем не похоже на Павловскую улицу… Напротив, наряду с понедельниками у Дягилева (редакция «Мира искусства»), собраниями у Мережковского и других, розановские воскресенья были одним из тех очагов, где ковалась новая идейность. При радушии хозяев и газетных связях Василия Васильевича здесь набиралось, может быть, больше постороннего элемента, чем в других местах, но оглашенные[281] постепенно сами собой отходили в сторону, а елицы верные[282] продолжали прясть переходившую со станка на станок пряжу».
Петр Перцов[283]«В Петербурге, на Шпалерной улице, у церкви Всех Скорбящих и дома предварительного заключения, около тех мест, где находился некогда дворец сына Петра Великого, царевича Алексея[284], в четвертом этаже огромного нового дома, в квартире Василия Васильевича Розанова, лет пять тому назад по воскресным вечерам происходили любопытные собрания. Из незанавешенных окон столовой видны были звездно-голубые снежные дали Невы с мерцающей цепью огоньков до самой Выборгской. Здесь, между Леонардовой Ледой с лебедем[285], многогрудой фригийской Кибелой[286] и египетской Изидой[287] с одной стороны, и неизменно теплящейся в углу, перед старинным образом, лампадкою зеленого стекла – с другой, за длинным чайным столом, под уютно-семейной висячей лампой, собиралось удивительное, в тогдашнем Петербурге, по всей вероятности, единственное общество: старые знакомые, сотрудники «Московских ведомостей»[288] и «Гражданина»[289], самые крайние реакционеры и столь же крайние, если не политически, то философские и религиозные революционеры – профессора духовной академии, синодальные чиновники, священники, монахи, – и настоящие люди из подполья[290], анархисты-декаденты. Между этими двумя сторонами завязывались апокалиптические беседы, как будто выхваченные прямо из «Бесов»[291] или «Братьев Карамазовых». Конечно, нигде в современной Европе таких разговоров не слышали. Это было в верхнем слое общества отражение того, что происходило на Светлом озере, в глубине народа».