Полная версия
Игра света (сборник)
Альберт Карышев
Игра света (сборник)
© Карышев А.И., 2012
© Гатаулин Р.К., 2012
© Издательство «Транзит-ИКС», 2012
Моя деревня
Игра света
Хочешь весь день быть счастливым – рано встань с постели. Если летом живёшь в деревне, то прежде всего бери вёдра, ступай по воду.
Воду мы обычно наливаем из колонки, она от нас далеко, под горой. Однажды я описал наш с женой старый крестьянский домик. Напомню: он стоит на высоком холме, на отшибе, а двор заслонён густым терновым кустарником. На десятки или даже сотни метров от домика – ни души, можно ходить по двору голым, и никто не заметит. Я и раздеваюсь в жару донага, чтобы за терновыми кустами окатиться из ведра холодной водой. Жена Вера Владимировна приветствует мои лихие оздоровительные процедуры.
– Молодец! – говорит. – Последую твоему примеру!
И следует.
Деревня окружена лесами. С холма мы нередко любуемся их величественным морем, с мая по сентябрь разнотонно-зелёным, а в сентябре-октябре – с ярко-жёлтыми волнами, красующимися среди волн зелёных. Море мы видим с птичьего полёта, так как леса, покрывающие склоны не очень отдалённых холмов, растут ниже уровня нашего дома.
С парой белых пластмассовых вёдер схожу с крыльца, открываю калитку. Грешное тело прикрыто спортивными брюками и тенниской навыпуск. Погода отличная. Лицо, шею, голые руки овевает мягкое движение воздуха, похожее на черноморский бриз. Купол неба раздут, гладко натянут, ни складки на нём, ни морщинки, ни облачка. Солнце приветствует меня, помахивая лучом из-за дальнего леса. Его зрелый подсолнух быстро раскрывается, и вот уже на траве посверкивают росинки, смачивающие головки коротких резиновых сапог, подаренных мне поэтом Вячеславом Улитиным. Иду по тропке к оврагу, разделяющему два порядка домов, вдыхаю свежий воздух, любуюсь влажными ромашками на лугу, «часиками» и лютиками, зверобоем, душицей и трёхцветной фиалкой. Помахивая вёдрами, осторожно спускаюсь с крутого откоса, кое-где боком, чтобы не поскользнуться на росистой траве и не проехаться на «пятой точке». Хорошо-то как! Жить как хочется! Старости нет, и тело моё молодо, а в теле душа юноши. Готов влюбляться и быть любимым, но помню, что люблю жену.
Шагаю по дну оврага в низинную часть деревни. Серая водяная колонка едва виднеется впереди. Однажды сельский предприниматель Саша Сергеев, друг мой, сказал: «Давай, Иваныч, я тебе воду наверх проведу», – но я не захотел, так как хожу на большие расстояния с удовольствием, а воду обожаю таскать в вёдрах, даже в крутую гору.
Низинная часть деревни застроена куда более плотно, чем наша, верховая. Домов тут много, есть добротные, только вот народу в домах осталось мало. Лет пятнадцать тому назад, помню, идёшь, бывало, с утра по улице и не успеваешь здороваться с местными, и петухи спозаранку кукарекают, куры квохчут, гуси гогочут, собачки заливаются, музыка слышна, а нынче ни людей, ни животных, и тихо вокруг, словно деревня погибла от эпидемии или радиации. Правда, у магазинчика, закрытого пока, в восемь откроется, вижу моего друга Сашу. Дверь магазинчика распахнута, задним бортом к ней стоит «уазик». Хозяин выносит из своей «торговой точки» и грузит в крытый кузов ящики пустые и ящики с банками, бутылками – собирается на продуктовую базу в Муром или Владимир. Ему помогают двое взрослых сыновей. К магазину сбоку примыкает большой каменный гараж предпринимателя; но свой могучий грузовик «Камаз» с прицепом Саша оставил на улице, чтобы подремонтировать, подготовить к коммерческому рейсу. Брёвна и доски он возит с какого-то здешнего лесозавода в другие области России. Громко кричу:
– Привет Александру Алексеевичу! Привет честной компании!
– Привет! Привет! – отзывается Саша, и сразу три загорелых мужских лица (старшее – лобастое, усатое, строгое) и три богатырские фигуры выглядывают из-за машины.
– Как жизнь молодая? – выкрикиваю опять.
– Как в автобусе – один правит, остальные трясутся!..
Иду по травянистой обочине улицы. Земля тут песчаная, и на изъезженной грунтовой дороге слоями лежит густая жёлтая пыль, прибитая росой. По-прежнему в деревне тихо, пустынно; но вдруг бежит знакомая дворняжка и, виляя хвостом, кидается мне под ноги, ложится на спину, смеётся, высунув язык, и подставляет брюхо в знак высшего расположения и доверия. Почесав её, продолжаю путь, и улица помаленьку оживает. Вот петух с курами, панически кудахтая, выскочили из травы, шарахнулись от меня, за ними увязалась серая крапчатая цесарка, а дальше встретились мне гусь и гусыня, вытянули шеи, повели раскосыми глазами и, распустив крылья, пошли в атаку. Картинное движение: точь-в-точь берущие разгон взлетающие самолёты; но этих ребят, которым я почему-то не нравлюсь, я до смерти боюсь и обхожу стороной. Вижу и приветствую сельского пенсионера, чуть-чуть знакомого; но в деревне принято со всеми здороваться. Слабый на вид, седенький, лохматый, с добрым измятым лицом, он стоит под навесом среди колотых дров и неторопливо укладывает их в поленницу. Кланяюсь и двум приезжим молодухам – эти, повязанные белыми платочками, с ведёрками в руках, спешат в лес по ягоды.
– Почём нынче ягоды? – спрашиваю.
– Земляника – девяносто рублей баллон, а черника – шестьдесят.
«Баллоном» они зовут трёхлитровую стеклянную банку. Какие-то деловые люди регулярно скупают у населения ягоды – «баллонами» и грибы – килограммами.
Избы, дощатые заборы и частоколы, огороды, палисадники, уличные деревья, кустарники, лавочки. Раннее солнце «играет» – золотистый свет дрожит, искрится, обогащается перламутровыми оттенками. Приближаюсь к колонке, торчащей из земли в конце улицы, но передумываю сразу наливать воду, артезианскую, между прочим, такую вкусную, что пьёшь её как лимонад.
Решаю зайти сперва к Валентине Николаевне, очень уважаемой мною старожилке деревни. Повидаться с ней хочется, и молока Валентина Николаевна обещала взять на нашу с женой долю: покупает у своей приятельницы, которая держит одну из пары оставшихся здесь коров.
– Мы с Верой Владимировной вчера зашли, – говорю, – а вас не было. Замок на двери висел.
– Это когда же?
– Да часов в двенадцать.
– А! Так я уходила на похороны, – отвечает престарелая женщина, словно оправдывается. Она по привычке встала, наверно, в четыре. Лицо морщинистое, но свежее, чисто умытое, глаза живые, фигура грузноватая, согбенная, натруженная.
– Господи! Кто умер-то?
– А старушка девяностолетняя. Вы, наверно, не знаете. Всё болела, болела, а теперь и померла. Царствие ей Небесное. Да и то сказать, она своё отжила. Всё-таки девяносто лет… срок.
– Вон что, – говорю и уж не соображу никак, спрашивать про молоко или не спрашивать. После сообщения о чьей-то смерти вроде неловко. Валентина Николаевна сама напоминает:
– А молочка я вам взяла. В холодильнике стоит. Можете забрать.
– Большое спасибо. Я за ним попозже зайду. А то – с двумя вёдрами. Молоко мне не донести.
– Чайку, может быть, выпьете? – спрашивает она и глядит с надеждой, что я хоть ненадолго скрашу её одиночество, поболтаю с ней. Любит, когда заходят гости. Но я говорю:
– Спасибо, спасибо. Ещё и не умывался даже. Пойду по воду. Вера Владимировна ждёт воды…
Нацеливаюсь было к колонке, но хочется погулять. От калитки Валентины Николаевны я спускаюсь к реке и под сенью разросшихся плакучих ив перехожу узкую бурную речку по железному мосту с перилами. На том берегу в укромном месте бьёт ключ. Давно уже его оградили широким бетонным кольцом, врытым в землю; вода ключевая наливается до половины кольца, и образуется поверхностный колодец.
Отхожу к прозрачной речке, с бульканием и рокотком перекатывающейся по белым камням, ополаскиваю в ней вёдра изнутри и снаружи, возвращаюсь и черпаю ключевую воду.
Справа близко от меня – галечный пляжик, захлёстываемый речкой, впереди по-над рекой – долгая заречная улица, слева – крутая гора, поросшая лесом; в гору вдоль опушки ползёт просёлочная дорога, по которой мы с женой нередко ходим с корзинками – это одно из любимых наших лесных направлений.
Небо чисто, как после генеральной уборки. Солнце всплывает всё выше. На обечайках полупрозрачных пластиковых вёдер возникают яркие световые узоры – солнечные зайчики. Вода в вёдрах колеблется, и «зайчики» колеблются вместе с водой. Прекрасное радостное зрелище, я не впервой любуюсь им, наполняясь ощущениями раннего довоенного детства, когда мама где-то на даче водила меня солнечным утром на речку купаться…
Но почему становится так грустно? Откуда вдруг накатывается волна глубокой печали? Ах, да, кто-то умер, какая-то деревенская старушка. Срок ей пришёл, вот и скончалась; но отчего-то я жалею неведомую старушку, и чудесное утро омрачается для меня этим сожалением…
Поднимаю вёдра и осторожно несу, стараясь не расплёскивать воду; по дороге не останавливаюсь, с лёгким напряжением в ногах и незначительной одышкой восхожу на вершину холма и удивляюсь тому, что почти в семьдесят лет не чувствую большой усталости.
Солнце разгорается и уже слепит глаза, греет спину. По пояс обнажившись, умываюсь во дворе, чищу зубы и плещусь, как воробей.
Жена хлопочет возле уличной плиты, оборачивается и, завидев меня, весело машет рукой.
Сейчас мы позавтракаем и возьмёмся полоть грядки.
Дом с выбитыми окнами
Он стоит против нашей с женой крестьянской избушки, по ту сторону глубокой балки, разделяющей два порядка домов. Старик со старухой много лет назад оставили его; они покинули и сей мир, унесясь душами в Небо.
Опустевшего жилья тут немало. И наверху, где мы с женой Верой Владимировной обитаем, но значительно больше – внизу, по берегам быстро текущей речки, в густонаселённом районе, куда нам, жителям верхнего уровня, надо идти по дну оврага, спустившись с крутого откоса. Но дом, о котором веду речь, всегда виден нам из окон или с порога. На наших глазах он разрушается; мы ничем не можем ему помочь, и в этом нет смысла, ему уже никто и ничто не поможет.
Безнадзорную избу кто-то давно стал ощипывать, как курицу. Делалось это в наше отсутствие или, вероятно, по ночам. Те, кто ощипывал, знали, что мы можем увидеть, кроме некому: других населённых домов поблизости нет, и улицы, разделённые оврагом, невелики: по три-четыре дома в каждой, а наш и с выбитыми окнами вообще стоят на отшибе, словно хуторские строения.
Всё-таки у бессовестных людей мелкая совесть где-то в закоулках души прячется, они порой сами о ней не знают, и напрасно мы высматривали воров даже через артиллерийский бинокль, доставшийся моей жене от деда – он глядел сквозь него на позиции противника ещё в первую мировую войну. Но с другой стороны, я не без сомнения называю расхитителей дома ворами: шакальи, конечно, у них замашки, мародёрские, однако изба много лет – бесхозная, ничейная, а тут хоть какая-то от неё польза…
Исчезли железные бочки из-под угловых водостоков; забор поредел, остались только совсем плохие доски да покосившиеся опорные столбы. Оплешивела крыша – умельцы сняли шифер. Со двора они утащили и поленницу дров, и деревянную лестницу, и уличную печь, разобрав её по кирпичику. Сорвав амбарный замок с двери, взялись и за нутро жилища, а напоследок выбили рамы из оконных проёмов и оставили беспомощный слепой дом гнить заживо.
Грустно видеть его убожество. Если бы окрест не росли замечательные леса, а прямо перед нашими окнами не стелилась покатая лужайка, вся в полевых цветочках, созерцать его было бы ещё тягостнее, особенно в пасмурную погоду; но, возможно, глядя на дом, мы с женой более всего угнетаемся противоположением гибели и жизни, уродства и красоты, печали и радости.
Чудится мне, будто дом зовёт людей, готовых его спасти, поправить, укрепить и заселить, что он сам пошёл бы к людям, да слеп на оба глаза и без поводыря не может. Я долго не решался к нему приблизиться. «Не дай, Бог, – говорил себе, – кто-нибудь увидит и подумает, что я промышляю тут падалью». Глупо такое самовнушение или не глупо, «закомплексованность» это или не «закомплексованность» – не знаю. Но подозрение на человека в его способности «шакалить» для иного хуже смерти…
Однажды перед сном выхожу подышать свежим воздухом. Утром мы собирали в лесу грибы, потом весь день трудились в огороде и к вечеру сильно устали. Не терпелось пораньше лечь спать; но воздух здесь так чист, а картины природы так хороши, что тянет пройтись возле дома на сон грядущий и с вышины полюбоваться на леса.
Погулял, постоял на холме, фантазируя, как, разбежавшись, взлетаю и парю над низиной; вернулся, задержался на пороге. Сгущались сумерки, но солнце до предела ещё не закатилось, его раскалённый сегментик выглядывал из-за гряды дальних лесов. Всё замерло в безветрии. Над головой лёгкие пушистые облака, их края со стороны заходящего солнца подсвечивались жёлто-розовым светом, как заревом пожара, но быстро темнели. Внизу, в котловине деревни собирался туман, сквозь него ещё проглядывали избушки с редкими огнями в окнах, но скоро всё там растворится в тумане. Скоро на землю опустится ночь, непроглядно тёмная, потому что небо затянуто облачным покрывалом, только на западе горизонта оно пока чисто.
Солнце почти совсем зашло, от него остался уголёк, дотлевавший над лесом. Сумрак густел, превращаясь в мрак. Я уж собрался пойти спать, как вдруг, глянув на дом с выбитыми окнами, увидел слабый красноватый свет в его пустой прямоугольной глазнице, хорошо заметной в неполной темноте. Сперва подумал, что свет мне чудится, мелькает в усталом сознании, но, пожмурясь и приглядевшись, я убедился, что он существует. Сразу представились беспаспортные бродяги или беглые злодеи, укрывающиеся в пустом доме, сатанисты, исполняющие кровавый обряд, или злые духи, слетевшиеся на шабаш. Какими только дикими образами не наполнится голова в эпоху разгула криминала и оккультизма, тем более, что бродяги и разные другие мазурики нередко по деревне шастали, сбывали крестьянам и дачникам какие-то товары, безнаказанно обирали стариков, обворовывали дома и огороды.
Приоткрываю дверь, кричу жене:
– Глянь-ка! – и показываю на дом с выбитыми окнами.
– Ну и что? – спрашивает Вера, но тут же сама видит свет. – Что это?
– Не знаю. Кто-то шарит со свечкой или фонариком.
– Да ведь свет неподвижен.
– В самом деле, – говорю. – Как-то я не подумал. Интересно, что там такое. Схожу-ка выясню.
– Не надо, – отвечает жена. – Не ходи. Может, в самом деле там какой-нибудь бродяга, на ночлег устраивается. Ещё пырнёт ножом… Нет, пошли, пошли! Я с тобой!
Она уже торопит меня.
Идём, взявшись за руки, а в свободной руке я на всякий случай держу увесистую палку. Фонарик пока не включаем – тропинку и так видно. Спускаемся с откоса, карабкаемся на противоположный, подступаем к разрушенному дому и, стараясь не топать, не скрипеть, поднимаемся по ступенькам крылечка, входим в дверь, лишённую створки. Тишина. Хотя мы вдвоём, но обоим страшновато, слышу, как Вера моя сдерживает дыхание. Ни души. Но какое же чудо природы мы тут находим, какое червонное золото видим в осколке разбитого настенного зеркала! Последний луч заката прицелился из-под облачка, как меткий стрелок, и сквозь выбитое окно попал точно в десятку, в осколок зеркала в раме на стене! Отражение луча, размером всего-то в пятирублёвую монету, горит необыкновенно красиво. Немало лет я на свете прожил, но такое диво, когда уже в густых сумерках на стене жилища отражается прощальный солнечный свет, видел всего два-три раза. «Глядя на луч пурпурного заката, стояли мы…», – как поётся в старинном русском романсе. Но спустя минуту чудо гаснет, и в доме делается совсем темно.
Зажигаю фонарик и посвечиваю на стены, пол, потолок. В горнице осталась лишь двуспальная кровать старинного фасона, зачем-то опрокинутая мазуриками, положенная на бок, а больше – ничего. Матрас кровати вспорот, деревянные спинки расщеплены, похоже, ломиком (клад, наверно, шакалы искали), одна короткая ножка отломана, валяется рядом; на полу полно мусора, тряпичного, бумажного, стеклянного, деревянного, со стен свисают отклеившиеся обои, в углах паутина болтается, как рваные паруса. Что-то шарахнулось во дворе, а вслед раздалось двухголосое кошачье стенание, непримиримо враждебное – это, конечно, встретились нос к носу два боевых кота, и ни один не хочет уступить развалины другому. Коты опять шарахнулись и, слышно, помчались куда-то, блажат дурными голосами уже в отдалении. В доме вновь наступает тишина.
Стоим с женой, думаем о покойных хозяевах, о старике и старухе. Знакомые из местных рассказывали нам, что старик работал директором сельской школы, а старуха учительницей. Лет пятьдесят они учили детей уму-разуму и славились в округе как люди мудрые, благородные, но к концу жизни оказались никому не нужны. Их сын-москвич редко навещал родителей, из-за большой занятости, конечно, а не потому, что человек он бессердечный. Сын вроде бы служил в охране Ельцина, под началом Коржакова, и некогда ему было хранить дом, как памятник родным старикам. Когда старики умерли, он попытался продать ещё добротную избу, но никто её не купил, даже задёшево. Кому-то предлагал и задаром, но тоже не взяли. Тогда наследник замкнул на двери амбарный замок и исчез навсегда…
Чудится мне, будто мёртвая тишина вдруг нарушается неясными шепотками. Шепотки звучат в разных местах горницы и рассеиваются в пространстве. Ничего не могу разобрать, но слышу то впереди, то за спиной, то над головой: шу-шу-шу. И грустный такой шёпот, жалобный.
– Что-нибудь слышишь? – спрашиваю жену.
– Нет… как будто, – отвечает она, вертя головой. – А ты что, слышишь что-то?
– Да вроде шепотки какие-то.
– Это у тебя в голове шумит. Пить надо меньше, – шутит Вера. Мы вместе с устатку малость приняли: жена четверть рюмки, а я полную, – вот она и балагурит. Негромко посмеявшись, жена говорит: – Тут всяких жучков полно копошится, мотыльки трепыхаются, и мыши, наверно, бегают…
На другой день отправляемся обедать к знакомой крестьянке Алевтине Степановне Жёлудевой, одиноко проживающей внизу у речки. Она часто зовёт нас обедать, сама не ест, только подносит, угощает с удовольствием. Её приглашения всегда нам на руку: самим-то не больно хочется готовить.
Сидим в кухне Алевтины за столом, хлебаем щи из общей миски, подсушивая низ ложки кусочком хлеба; уминаем сковороду жареной картошки с солёными огурцами, потом до испарины на лбу пьём чай с вареньем. Рассказываем крестьянке про то, как ходили в дом с выбитыми окнами, про луч света в осколке зеркала, про мистические шепотки. Старая женщина присела у окна на лавку, под иконой, расположенной в левом верхнем углу. Смотрит на нас из-под белого платочка и внимательно слушает.
– Наверно, души хозяев туда прилетают, – серьёзно говорит она. – Души и нашёптывали вам, горевали, видно, что все о них позабыли; дом, конечно, жалели. И то сказать: крепкий был дом, ухоженный. И огород хороший, и садик, хоть небольшой, но и яблоки в нём росли, и малина, и крыжовник, и смородина. А теперь что?.. Сам-то, директор школьный Иван Иваныч дела крестьянские неплохо знал. Всякую доску, бывало, проверит, подобьёт, каждую вещь на своё место поставит; крыша на доме починена, трава в огороде скошена, яблони привиты, наличники подкрашены. И супруга ему под стать, Марьей Павловной звали, аккуратная домовитая женщина. Поросёнка держали, козу, курочек… Жалко достойных людей, жалко ихнюю усадьбу. Что же это делается, скажите вы мне, что справный дом ни родне стариков не понадобился, ни покупателям, а достался жулью? Вот души и прилетают, никак не успокоятся. И огонёк в зеркале – это знамение; души его зажгли – мы здесь находимся, предупредили…
Я хотел возразить Алевтине Степановне: как же, извините, праведные души могут возвращаться на землю, если они давно унеслись на Небо, в Царство Божие? Это, мол, уже не по православным понятиям. Но ничего подобного я не сказал. Не тот у нас вёлся разговор, чтобы я перебил старую женщину каверзным вопросом. К тому же знал я, что, несмотря на свою православную религиозность, она была малость язычницей, как многие жители лесных деревень. Алевтина между тем продолжала:
– Таких разорённых домов у нас, сами видите, чуть не каждая вторая изба. Да что изба – большущая деревня напрочь вымирает не по дням, а по часам. Совхоза больше нет. Личный скот крестьяне от нужды порезали. Поля заросли кустарниками и чертополохом. Из жителей помоложе одни спились, вторые угробились, третьи разъехались кто куда, а стариков уж почти не осталось. А сколько окрестных деревень исчезло за мою жизнь с лица земли! Я помню десятка три, но многие названия забыла. Объясните, кто крестьян до такого существования довёл, какой изверг человечества всё дальше нас изничтожает? Не сами же мы себя изничтожаем! Разве мы недоумки и неумёхи?..
И вдруг жена моя говорит:
– Вот бы опустевшие крестьянские дома в России однажды собрались, кто может, в большую колонну и прошли через Москву, мимо Кремля и здания Госдумы, впечатляющая получилась бы картина!
Я не раз описывал Веру Владимировну в «семейных» рассказах, упоминал её голубые глаза, длинные густые волосы, в молодости каштановые, а теперь платиновые, благородное лицо, мягкое сердце, но твёрдую волю, редкую хозяйственность и умелость, склонность к юмору. Но, оказывается, я до конца не узнал супругу, прожив с ней более сорока лет; раньше она не проявляла такую яркую художественную фантазию, какую проявила теперь.
Образ порушенных деревенских изб, движущихся по улице колонной, ошеломил меня. И пока мы возвращались от Алевтины Степановны, я дополнял собственным воображением невероятную умозрительную картину, нарисованную супругой, и дома виделись мне живыми существами, заморёнными обездоленными калеками, без рук, ног, глаз, лиц, полоумными, отчаявшимися, озлобленными, в рубище, струпьях и язвах. Слепцы уныло тянулись цепочкой, держась друг за друга, как слепцы на картине Питера Брейгеля, безногие ехали на низеньких тележках. Дома угрюмо молчали…
С тех пор и дом с выбитыми окнами видится мне страшным живым уродом. Не могу отделаться от этого образа. Мне хочется покормить бедолагу, перевязать ему раны и добрым словом согреть душу. А иногда я сочиняю для себя такую сказку. Вот заявился в деревню крепкий умелый человек, пожалел дом и взял на содержание. Он покрыл крышу, навесил дверь, вставил окна и подголубил наличники. Новый хозяин отремонтировал и вычистил комнаты, поправил забор, восстановил сад, огород и стал жить-поживать, возделывая землю, растапливая печь, а к ночи зажигая в горнице электричество. Знаю, что этого не случится, но в сумерках смотрю и жду… Жду, когда в чёрных окнах несчастного дома засияет огонь – хотя бы снова отражение последнего закатного луча в осколке зеркала.
Как собака украла нашу селёдку
Осень. Погода хмурится. Тучи штормовыми волнами ходят в небе над деревней. Вид небесного простора, возмущённого порывистыми ветрами, созерцание голых холмистых полей и лесов, сбросивших листву, не рождающих более ни ягоды, ни хорошего гриба, – всё навевает тихую грусть и мысли о недолговечности существования. Безрадостное состояние души и ума тяжелее переносится в одиночестве; но нас двое: я и жена, – и если нам теперь не очень весело, то и не особенно грустно, «чувствуем плечо друг друга», многолетнюю взаимную поддержку и не унываем. Сидим за столом, пьём чай, поглядываем в окно и говорим о том, как, погрев на тёплой лежанке старые кости, последний в этом сезоне раз, уедем завтра домой. Урожай в огороде собран, всё до самой мелкой картофелины, луковицы, морковинки выкопано из рыхлой земли. Увядшая ботва отнесена в компостную яму, в ней немало собралось за лето и съестных отбросов: будет перегной, – посажены озимые лук и чеснок, остальные грядки удобрены готовым перегноем. Картошку и большую часть зелени мы постепенно переправили в город, завтра повезём остальное – «на себе», понятно, в коляске, сумках и рюкзаке; потащимся рано утром, как заезженные клячи, до рейсового автобуса. Что делать, на машину не заработали. Да и зачем она нам – машина? Чтобы по рассеянности, в задумчивости врезаться в столб? Жаль, думаем, не хватит сил собрать, увезти и богатейший урожай прекрасного терновника, ветви которого, отягощённые синими ягодами, гнутся к земле и молят хозяев освободить их от непомерного груза…
Вечереет. Картина за окном влажная, но дождь, моросивший с утра, до времени перестал. Только бы завтра, думаем с женой, дождь не возобновился. Вдали под горой кое-где тянутся из кирпичных труб, колеблются ветром серые дымы, а у нас наверху не видно вокруг никаких примет жизни; но вот мимо дома не спеша бежит знакомый рыжий кобель. Я знаю, что сейчас он заглянет к нам, поднимаюсь из-за стола, иду угостить его печеньем и карамелькой.
Калитки у нас нет, вход свободный; но пёс, завидя меня, останавливается перед входом. Он всегда так поступает, остерегается людей. Свищу, похлопываю себя по бедру, зову, как умею – собака ни с места, стоит без движения и, вскинув голову, смотрит человеку в глаза, ждёт подачки, при этом даже хвостом, по пёсьему обычаю, не виляет, не заискивает. Чем-то похож кобелина на овчарку, но не овчарка он, смахивает и на гончую, но не гончая, а какая-то стихийная помесь: шерсть мохнатая, уши висячие, а хвост баранкой. Старый, жалкий, дурашливого вида, глаза тусклые, шерсть свалялась, неопрятная. Никто в деревне не назвал мне его имени. Известно лишь одно: прежде кобель служил здешнему пастуху, стерёг с ним общественное стадо. Когда при новом укладе русской жизни тут сохранилась единственная корова, а прочих коров, коз, овец крестьяне с отчаяния порезали, собака сделалась ничейной, так как пастух запил и помер. С утра до вечера шатается бездомный пёс по большой деревне, ищет пропитания, обходит по очереди всех дачников и уже немногочисленных местных. Где беднягу пожалеют, бросят кусок, а где сам украдёт. Красть, шельма, видно, ловок…