bannerbannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

стрелою с тонкою спиною.


Веселый центробежный вихрь

меня из круга вырвать хочет.

О Жизнь, в твою орбиту вник

меня таинственный комочек!


Твой золотой круговорот

так призывает к полнокровью,

словно сладчайший огород,

красно дразнящий рот морковью.


О Жизнь любимая, пускай

потом накажешь всем и смертью,

но только выуди, поймай,

достань меня своею сетью!


Дай выгадать мне белый свет —

одну-единственную пользу!

– Припомнишь, дура, мой совет

когда-нибудь, да будет поздно.


Зачем ты ломишься во вход,

откуда нет освобожденья?

Ведь более удачный год

ты сможешь выбрать для рожденья.


Как безопасно, как легко,

вне гнева ве́ка или ветра —

не стать. И не принять лицо,

талант и имя человека.

12

Каков мерзавец! Но, средь всех затей,

любой наш год – утешен, обнадёжен

неистовым рождением детей,

мельканьем ножек, пестротой одёжек.


И в их великий и всемирный рёв,

захлёбом насыщая древний голод,

гортань прорезав чистым остриём,

вонзился мой, сжегший губы голос!


Пусть вечно он благодарит тебя,

земля, меня исторгшая, родная,

в печаль и в радость, и в трубу трубя,

и в маленькую дудочку играя.


Мне нравится, что Жизнь всегда права,

что празднует в ней вечная повадка —

топырить корни, ставить дерева

и меж ветвей готовить плод подарка.


Пребуду в ней до края, до конца,

а пред концом – воздам благодаренье

всем девочкам, слетающим с крыльца,

всем людям, совершающим творенье.

13

Что еще вам сказать?

Я не знаю,

И не знаю: я одобрена вами

иль справедливо и бегло охаяна.

Но проносятся пусть надо мной

ваши лица и ваши слова.

Написала всё это Ахмадулина

Белла Ахатовна.

Год рождения – 1937. Место рождения —

город Москва.

1963

Новая тетрадь

Смущаюсь и робею пред листом

бумаги чистой.

Так стоит паломник

у входа в храм.

Пред девичьим лицом

так опытный потупится поклонник.


Как будто школьник, новую тетрадь

я озираю алчно и любовно,

чтобы потом пером её терзать,

марая ради замысла любого.


Чистописанья сладостный урок

недолог. Перевёрнута страница.

Бумаге белой нанесён урон,

бесчинствует мой почерк и срамится.


Так в глубь тетради, словно в глубь лесов,

я безрассудно и навечно кану,

одна среди сияющих листов

неся свою ликующую кару.

Грузинских женщин имена

Там в море паруса плутали,

и, непричастные жаре,

медлительно цвели платаны

и осыпались в ноябре.


Мешались гомоны базара,

и обнажала высота

переплетения базальта

и снега яркие цвета.


И лавочка в старинном парке

бела вставала и нема,

и смутно виноградом пахли

грузинских женщин имена.


Они переходили в лепет,

который к морю выбегал

и выплывал, как чёрный лебедь,

и странно шею выгибал.


Смеялась женщина Ламара,

бежала по камням к воде,

и каблучки по ним ломала,

и губы красила в вине.


И мокли волосы Медеи,

вплетаясь утром в водопад,

и капли сохли, и мелели,

и загорались невпопад.


И, заглушая олеандры,

собравши всё в одном цветке,

витало имя Ариадны

и растворялось вдалеке.


Едва опершийся на сваи,

там приникал к воде причал.

«Цисана!» – из окошка звали.

«Натэла!» – голос отвечал…

«Не уделяй мне много времени…»

Не уделяй мне много времени,

вопросов мне не задавай.

Глазами добрыми и верными

руки моей не задевай.


Не проходи весной по лужицам,

по следу следа моего.

Я знаю – снова не получится

из этой встречи ничего.


Ты думаешь, что я из гордости

хожу, с тобою не дружу?

Я не из гордости – из горести

так прямо голову держу.

Снегурочка

Что так Снегурочку тянуло

к тому высокому огню?

Уж лучше б в речке утонула,

попала под ноги коню.


Но голубым своим подолом

вспорхнула – ноженьки видны —

и нет ее. Она подобна

глотку оттаявшей воды.


Как чисто с воздухом смешалась,

и кончилась ее пора.

Играть с огнем – вот наша шалость,

вот наша древняя игра.


Нас цвет оранжевый так тянет,

так нам проходу не дает.

Ему поддавшись, тело тает

и телом быть перестает.


Но пуще мы огонь раскурим

и вовлечём его в игру,

и снова мы собой рискуем

и доверяемся костру.


Вот наш удел ещё невидим,

в дыму ещё неразличим.

То ль из него живыми выйдем,

то ль навсегда сольёмся с ним.

«Живут на улице Песчаной…»

Живут на улице Песчаной

два человека дорогих.

Я не о них.

Я о печальной

неведомой собаке их.


Эта японская порода

ей так расставила зрачки,

что даже страшно у порога —

как их раздумья глубоки.


То добрый пёс. Но, замирая

и победительно сопя,

надменным взглядом самурая

он сможет защитить себя.


Однажды просто так, без дела

одна пришла я в этот дом,

и на диване я сидела,

и говорила я с трудом.


Уставив глаз свой самоцветный,

всё различавший в тишине,

пёс умудренный семилетний

сидел и думал обо мне.


И голова его мигала.

Он горестный был и седой,

как бы поверженный микадо,

усталый и немолодой.


Зовется Тошкой пёс. Ах, Тошка,

ты понимаешь всё. Ответь,

что мне так совестно и тошно

сидеть и на тебя глядеть?


Всё тонкий нюх твой различает,

угадывает наперёд.

Скажи мне, что нас разлучает

и все ж расстаться не даёт?

«По улице моей который год…»

По улице моей который год

звучат шаги – мои друзья уходят.

Друзей моих медлительный уход

той темноте за окнами угоден.


Запущены моих друзей дела,

нет в их домах ни музыки, ни пенья,

и лишь, как прежде, девочки Дега

голубенькие оправляют перья.


Ну что ж, ну что ж, да не разбудит страх

вас, беззащитных, среди этой ночи.

К предательству таинственная страсть,

друзья мои, туманит ваши очи.


О одиночество, как твой характер крут!

Посверкивая циркулем железным,

как холодно ты замыкаешь круг,

не внемля увереньям бесполезным.


Так призови меня и награди!

Твой баловень, обласканный тобою,

утешусь, прислонясь к твоей груди,

умоюсь твоей стужей голубою.


Дай стать на цыпочки в твоем лесу,

на том конце замедленного жеста

найти листву, и поднести к лицу,

и ощутить сиротство, как блаженство.


Даруй мне тишь твоих библиотек,

твоих концертов строгие мотивы,

и – мудрая – я позабуду тех,

кто умерли или доселе живы.


И я познаю мудрость и печаль,

свой тайный смысл доверят мне предметы.

Природа, прислонясь к моим плечам,

объявит свои детские секреты.


И вот тогда – из слёз, из темноты,

из бедного невежества былого

друзей моих прекрасные черты

появятся и растворятся снова.

«В тот месяц май, в тот месяц мой…»

В тот месяц май, в тот месяц мой

во мне была такая лёгкость,

и, расстилаясь над землёй,

влекла меня погоды лётность.


Я так щедра была, щедра

в счастливом предвкушенье пенья,

и с легкомыслием щегла

я окунала в воздух перья.


Но, слава Богу, стал мой взор

и проницательней, и строже,

и каждый вздох и каждый взлёт

обходится мне всё дороже.


И я причастна к тайнам дня.

Открыты мне его явленья.

Вокруг оглядываюсь я

с усмешкой старого еврея.


Я вижу, как грачи галдят,

над черным снегом нависая,

как скучно женщины глядят,

склонившиеся над вязаньем.


И где-то, в дудочку дудя,

не соблюдая клумб и грядок,

чужое бегает дитя

и нарушает их порядок.

Нежность

Так ощутима эта нежность,

вещественных полна примет.

И нежность обретает внешность

и воплощается в предмет.


Старинной вазою зелёной

вдруг станет на краю стола,

и ты склонишься удивлённый

над чистым омутом стекла.


Встревожится квартира ваша,

и будут все поражены.

– Откуда появилась ваза? —

ты строго спросишь у жены. —


И антиквар какую плату

спросил? —

О, не кори жену —

то просто я смеюсь и плачу

и в отдалении живу.


И слезы мои так стеклянны,

так их паденья тяжелы,

они звенят, как бы стаканы,

разбитые средь тишины.


За то, что мне тебя не видно,

а видно – так на полчаса,

я безобидно и невинно

свершаю эти чудеса.


Вдруг облаком тебя покроет,

как в горных высях повелось.

Ты закричишь: – Мне нет покою!

Откуда облако взялось?


Но суеверно, как крестьянин,

не бойся, «чур» не говори,

то нежности моей кристаллы

осели на плечи твои.


Я так немудрено и нежно

наколдовала в стороне,

и вот образовалось нечто,

напоминая обо мне.


Но по привычке добрых бестий,

опять играя в эту власть,

я сохраню тебя от бедствий

и тем себя утешу всласть.


Прощай! И занимайся делом!

Забудется игра моя.

Но сказки твоим малым детям

останутся после меня.

Несмеяна

Так и сижу – царевна Несмеяна,

ем яблоки, и яблоки горчат.

– Царевна, отвори нам! Нас немало! —

под окнами прохожие кричат.


Они глядят глазами голубыми

и в горницу являются гурьбой,

здороваются, кланяются, имя

«Царевич» говорят наперебой.


Стоят и похваляются богатством,

проходят, златом-серебром звеня.

Но вам своим богатством и бахвальством,

царевичи, не рассмешить меня.


Как ум моих царевичей напрягся,

стараясь ради красного словца!

Но и сама слыву я не напрасно

глупей глупца, мудрее мудреца.


Кричат они: – Какой верна присяге,

царевна, ты – в суровости своей? —

Я говорю: – Царевичи, присядьте.

Царевичи, постойте у дверей.


Зачем кафтаны новые надели

и шапки примеряли к головам?

На той неделе, о, на той неделе —

смеялась я, как не смеяться вам.


Входил он в эти низкие хоромы,

сам из татар, гулявших по Руси,

и я кричала: «Здравствуй, мой хороший!

Вина отведай, хлебом закуси».


– А кто он был? Богат он или беден?

В какой он проживает стороне? —

Смеялась я: – Богат он или беден,

румян иль бледен – не припомнить мне.


Никто не покарает, не измерит

вины его. Не вышло ни черта.

И все же он, гуляка и изменник,

не вам чета. Нет. Он не вам чета.

Мотороллер

Завиден мне полёт твоих колес,

о мотороллер розового цвета!

Слежу за ним, не унимая слёз,

что льют без повода в начале лета.


И девочке, припавшей к седоку

с ликующей и гибельной улыбкой,

кажусь я приникающей к листку,

согбенной и медлительной улиткой.


Прощай! Твой путь лежит поверх меня

и меркнет там, в зелёных отдаленьях.

Две радуги, два неба, два огня,

бесстыдница, горят в твоих коленях.


И тело твое светится сквозь плащ,

как стебель тонкий сквозь стекло и воду.

Вдруг из меня какой-то странный плач

выпархивает, пискнув, на свободу.


Так слабенький твой голосок поёт,

и песенки мотив так прост и вечен.

Но, видишь ли, весёлый твой полёт

недвижностью моей уравновешен.


Затем твои качели высоки

и не опасно головокруженье,

что по другую сторону доски

я делаю обратное движенье.


Пока ко мне нисходит тишина,

твой шум летит в лужайках отдалённых.

Пока моя походка тяжела,

подъемлешь ты два крылышка зелёных.


Так проносись! – покуда я стою.

Так лепечи! – покуда я немею.

Всю лёгкость поднебесную твою

я искупаю тяжестью своею.

«Влечёт меня старинный слог…»

Влечёт меня старинный слог,

Есть обаянье в древней речи.

Она бывает наших слов

и современнее и резче.


Вскричать: «Полцарства за коня!» —

какая вспыльчивость и щедрость!

Но снизойдёт и на меня

последнего задора тщетность.


Когда-нибудь очнусь во мгле,

навеки проиграв сраженье,

и вот придёт на память мне

безумца древнего решенье.


О, что полцарства для меня!

Дитя, наученное веком,

возьму коня, отдам коня

за полмгновенья с человеком,


любимым мною. Бог с тобой,

о конь мой, конь мой, конь ретивый.

Я безвозмездно повод твой

ослаблю – и табун родимый


нагонишь ты, нагонишь там,

в степи пустой и порыжелой.

А мне наскучил тарарам

этих побед и поражений.


Мне жаль коня! Мне жаль любви!

И на манер средневековый

ложится под ноги мои

лишь след, оставленный подковой.

Светофоры

Геннадию Хазанову

Светофоры. И я перед ними

становлюсь, отступаю назад.

Светофор. Это странное имя.

Светофор. Святослав. Светозар.


Светофоры добры, как славяне.

Мне в лицо устремляют огни

и огнями, как будто словами,

умоляют: «Постой, не гони».


Благодарна я им за смещенье

этих двух разноцветных огней,

но во мне происходит смешенье

этих двух разноцветных кровей.


О, извечно гудел и сливался,

о, извечно бесчинствовал спор:

этот добрый рассудок славянский

и косой азиатский напор.


Видно, выход – в движенье, в движенье,

в голове, наклонённой к рулю,

в бесшабашном головокруженье

у обочины на краю.


И, откидываясь на сиденье,

говорю себе: «Погоди».

Отдаю себя на съеденье

этой скорости впереди.

Сны о Грузии

Сны о Грузии – вот радость!

И под утро так чиста

виноградовая сладость,

осенявшая уста.

Ни о чем я не жалею,

ничего я не хочу —

в золотом Свети-Цховели

ставлю бедную свечу.

Малым камушкам во Мцхета

воздаю хвалу и честь.

Господи, пусть будет это

вечно так, как ныне есть.

Пусть всегда мне будут в новость

и колдуют надо мной

родины родной суровость,

нежность родины чужой.

Свеча

Геннадию Шпаликову

Всего-то – чтоб была свеча,

свеча простая, восковая,

и старомодность вековая

так станет в памяти свежа.


И поспешит твоё перо

к той грамоте витиеватой,

разумной и замысловатой,

и ляжет на душу добро.


Уже ты мыслишь о друзьях

все чаще, способом старинным,

и сталактитом стеаринным

займёшься с нежностью в глазах.


И Пушкин ласково глядит,

и ночь прошла, и гаснут свечи,

и нежный вкус родимой речи

так чисто губы холодит.

Магнитофон

В той комнате под чердаком,

в той нищенской, в той суверенной,

где старомодным чудаком

задор владеет современный,


где вкруг нечистого стола,

среди беды претенциозной,

капроновые два крыла

проносит ангел грациозный, —


в той комнате, в тиши ночной,

во глубине магнитофона,

уже не защищённый мной,

мой голос плачет отвлечённо.


Я знаю – там, пока я сплю,

жестокий медиум колдует

и душу слабую мою

то жжет, как свечку, то задует.


И гоголевской Катериной

в зелёном облаке окна

танцует голосок старинный

для развлеченья колдуна.


Он так испуганно и кротко

является чужим очам,

как будто девочка-сиротка,

запроданная циркачам.


Мой голос, близкий мне досель,

воспитанный моей гортанью,

лукавящий на каждом «эль»,

невнятно склонный к заиканью,


возникший некогда во мне,

моим губам еще родимый,

вспорхнув, остался в стороне,

как будто вздох необратимый.


Одет бесплотной наготой,

изведавший ее приятность,

уж он вкусил свободы той

бесстыдство и невероятность.


И в эту ночь там, из угла,

старик к нему взывает снова,

в застиранные два крыла

целуя ангела ручного.


Над их объятием дурным

магнитофон во тьме хлопочет,

мой бедный голос пятки им

прозрачным пальчиком щекочет.


Пока я сплю, злорадству их

он кажет нежные изъяны

картавости – и снов моих

нецеломудренны туманы.

Прощание

А напоследок я скажу:

прощай, любить не обязуйся.

С ума схожу. Иль восхожу

к высокой степени безумства.


Как ты любил? – ты пригубил

погибели. Не в этом дело.

Как ты любил? – ты погубил,

но погубил так неумело.


Жестокость промаха… О, нет

тебе прощенья. Живо тело,

и бродит, видит белый свет,

но тело мое опустело.


Работу малую висок

еще вершит. Но пали руки,

и стайкою, наискосок,

уходят запахи и звуки.

Пейзаж

Ещё ноябрь, а благодать

уж сыплется, уж смотрит с неба.

Иду и хоронюсь от света,

чтоб тенью снег не утруждать.


О стеклодув, что смысл дутья

так выразил в сосульках этих!

И, запрокинув свой беретик,

на вкус их пробует дитя.


И я, такая молодая,

со сладкой льдинкою во рту,

оскальзываясь, приседая,

по снегу белому иду.

Зима

О жест зимы ко мне,

холодный и прилежный.

Да, что-то есть в зиме

от медицины нежной.


Иначе как же вдруг

из темноты и муки

доверчивый недуг

к ней обращает руки?


О милая, колдуй,

заденет лоб мой снова

целебный поцелуй

колечка ледяного.


И всё сильней соблазн

встречать обман доверьем,

смотреть в глаза собак

и приникать к деревьям.


Прощать, как бы играть,

с разбега, с поворота,

и, завершив, прощать,

простить еще кого-то.


Сравняться с зимним днём,

с его пустым овалом,

и быть всегда при нём

его оттенком малым.


Свести себя на нет,

чтоб вызвать за стеною

не тень мою, а свет,

не заслонённый мною.

«Случилось так, что двадцати семи…»

Случилось так, что двадцати семи

лет от роду мне выпала отрада

жить в замкнутости дома и семьи,

расширенной прекрасным кругом сада.


Себя я предоставила добру,

с которым справедливая природа

следит за увяданием в бору

или решает участь огорода.


Мне нравилось забыть печаль и гнев,

не ведать мысли, не промолвить слова

и в детском неразумии дерев

терпеть заботу гения чужого.


Я стала вдруг здорова, как трава,

чиста душой, как прочие растенья,

не более умна, чем дерева,

не более жива, чем до рожденья.


Я улыбалась ночью в потолок,

в пустой пробел, где близко и приметно

белел во мраке очевидный Бог,

имевший цель улыбки и привета.


Была так неизбежна благодать

и так близка большая ласка Бога,

что прядь со лба – чтоб легче целовать —

я убирала и спала глубоко.


Как будто бы надолго, на века,

я углублялась в землю и деревья.

Никто не знал, как мука велика

за дверью моего уединенья.

Тоска по Лермонтову

О Грузия, лишь по твоей вине,

когда зима грязна и белоснежна,

печаль моя печальна не вполне,

не до конца надежда безнадежна.


Одну тебя я счастливо люблю,

и лишь твоё лицо не лицемерно.

Рука твоя на голову мою

ложится благосклонно и целебно.


Мне не застать врасплох твоей любви.

Открытыми объятия ты держишь.

Все говоры, все шёпоты твои

мне на ухо нашепчешь и утешишь.


Но в этот день не так я молода,

чтоб выбирать меж севером и югом.

Свершилась поздней осени беда,

былой уют украсив неуютом.


Лишь чёрный зонт в моих руках гремит,

живой упругий мускул в нём напрягся.

То, что тебя покинуть норовит, —

пускай покинет, что держать напрасно.


Я отпускаю зонт и не смотрю,

как будет он использовать свободу.

Я медленно иду по октябрю,

сквозь воду и холодную погоду.


В чужом дому, не знаю почему,

я бег моих колен остановила.

Вы пробовали жить в чужом дому?

Там хорошо. И вот как это было.


Был подвиг одиночества свершён,

и я могла уйти. Но так случилось,

что в этом доме, в ванной, жил сверчок,

поскрипывал, оказывал мне милость.


Моя душа тогда была слаба

и потому – с доверьем и тоскою —

тот слабый скрип, той песенки слова

я полюбила слабою душою.


Привыкла вскоре добрая семья,

что так, друг друга не опровергая,

два пустяка природы – он и я —

живут тихонько, песенки слагая.


Итак – я здесь. Мы по ночам не спим,

я запою – он отвечать умеет.

Ну, хорошо. А где же снам моим,

где им-то жить? Где их бездомность реет?


Они все там же, там, где я была,

где высочайший юноша вселенной

меж туч и солнца, меж добра и зла

стоял вверху горы уединенной.


О, там, под покровительством горы,

как в медленном недоуменье танца,

течения Арагвы и Куры

ни встретиться не могут, ни расстаться.


Внизу так чист, так мрачен Мцхетский храм.

Души его воинственна молитва.

В ней гром мечей, и лошадиный храп,

и вечная за эту землю битва.


Где он стоял? Вот здесь, где монастырь

еще живет всей свежестью размаха,

где малый камень с лёгкостью вместил

великую тоску того монаха.


Что, мальчик мой, великий человек?

Что сделал ты, чтобы воскреснуть болью

в моём мозгу и чернотой меж век,

всё плачущей над маленьким тобою?


И в этой, Богом замкнутой судьбе,

в своей нижайшей муке превосходства,

хотя б сверчок любимому, тебе,

сверчок играл средь твоего сиротства?


Стой на горе! Не уходи туда,

где – только-то! – через четыре года

сомкнётся над тобою навсегда

пустая, совершенная свобода!


Стой на горе! Я по твоим следам

найду тебя под солнцем, возле Мцхета.

Возьму себе всем зреньем, не отдам,

и ты спасён уже, и вечно это.


Стой на горе! Но чем к тебе добрей

чужой земли таинственная новость,

тем яростней соблазн земли твоей,

нужней ее сладчайшая суровость.

Зимняя замкнутость

Булату Окуджаве

Странный гость побывал у меня в феврале.

Снег занёс мою крышу ещё в январе,

предоставив мне замкнутость дум и деяний.

Я жила взаперти, как огонь в фонаре

или как насекомое, что в янтаре

уместилось в простор тесноты идеальной.


Странный гость предо мною внезапно возник,

и тем более странен был этот визит,

что снега мою дверь охраняли сурово.

Например – я зерно моим птицам несла.

«Можно ль выйти наружу?» – спросила. – «Нельзя», —

мне ответила сильная воля сугроба.


Странный гость, говорю вам, неведомый гость.

Он прошёл через стенку насквозь, словно гвоздь,

кем-то вбитый извне для неведомой цели.

Впрочем, что же ещё оставалось ему,

коль в дому, замурованном в снежную тьму,

не осталось для входа ни двери, ни щели.


Странный гость – он в гостях не гостил, а царил.

Он огнем исцелил свой промокший цилиндр,

из-за пазухи выпустил свинку морскую

и сказал: «О, пардон, я продрог, и притом

я ушибся, когда проходил напролом

в этот дом, где теперь простудиться рискую».


Я сказала: «Огонь вас утешит, о гость.

Горсть орехов, вина быстротечная гроздь —

вот мой маленький юг среди вьюг справедливых.

Что касается бедной царевны морей —

ей давно приготовлен любовью моей

плод капусты, взращенный в нездешних заливах».


Странный гость похвалился: «Заметьте, мадам,

На страницу:
2 из 3