Полная версия
Трогательные рождественские рассказы русских писателей
Трогательные рождественские рассказы русских писателей
Составитель Т. В. Стрыгина
Допущено к распространению Издательским советом Русской Православной Церкви
ИС Р19-914-0556
Если вам нравится книга, которая еще не издавалась на русском языке или ее давно нет в продаже, пожалуйста, познакомьте нас с ней. В случае издания мы обязательно укажем в книге ваше имя и подарим экземпляр.
Пишите нам в редакцию по адресу: editor@nikeabooks.ru
Дмитрий Григорович
(1822–1900)
Зима
Из повести «Четыре времени года»
Вслед за нею зимаВ теплой шубе идет,Путь снежком порошит,Под санями хрустит.Все соседи на нихХлеб везут, продают,Добирают казну,Бражку ковшиком пьют.А. КольцовМетель, поднявшаяся в ночь, утихла. Ветер падал с каждой минутой, разбивая хребты сизых туч, заслонявшие небо. Быстро бежавшие тучи открывали то тут, то там мутно-желтоватые пятна. Светлей и светлей становилась окрестность; вдруг ветер дунул сильнее, и, откуда ни возьмись, глянуло солнышко… Мигом все приняло другой вид. Ослепительной белизной окинулась улица; еще ярче сверкнули на темном небе занесенные снегом избушки с их белыми кровлями и резными подоконниками, увешанными льдяными сосульками, сиявшими, как алмазы. Разом все оживилось. Заскрипели ворота и прикалитки. На улице показалась баба, закутанная так, что внаружу выглядывали один красный нос да посиневшие от стужи руки, которыми поддерживала она валек и коромысло. За нею, из разных концов, выползли ребятишки, едва тащившие в мягких сугробах отцовские полушубки; немного погодя, сбились они в кучку; составился кружок; появилось решето, облитое льдом, с привязанною к боку веревкой; в него уселась девчонка, еле-еле дышавшая из-под взгроможденного на нее кожуха; толпа схватилась за веревку, раздался крик, и вот уже понеслась она, только снег столбом да ветер с морозом навстречу.
Почти в то же время, на другом конце деревни, остановились широкие пошевни, запряженные вороной кудластой клячей, подле которой бежал долговязый жеребенок. Из саней вылез Демьян. Прежде всего он отряхнул кожух и шапку, провел варежками по напудренной инеем бороде и наконец принялся отворять околицу.
Затем он взял лошадь под уздцы и пошел шагом по улице.
– Ну, должно быть, в городе-то мятелица была не гораздо пуще здешней, – ишь какие намела сугробы! – произнес Демьян, останавливаясь в недоумении перед своими воротами.
Он отгреб кой-как снег, въехал на двор, вынул из пошевней кусок мерзлой говядины, потом узелок, завязанный в клетчатый платок, и, не распрягая лошади, вступил в сени.
Тут мужик принялся шарить по всем углам, отыскал плетушку, куда сажают кур на яйца, сунул в нее украдкою узелок и повернулся к двери, обрамленной седой бахромой мерзлого пара.
Дверь скрипнула, и Демьян, похлопывая лаптями и рукавицами, весело вошел в избу.
– Здравствуй, родной, что так поздно? – вымолвила старуха, выглядывая сначала из-за печурки и тут же выбегая к нему навстречу.
– Здорово, хозяйка! – произнес Демьян, отряхиваясь с головы до ног. – Спрашиваешь: поздно зачем?.. А выехал я из города чем свет, да така-то мятель, вьюга поднялась, ни зги не видно; со мной, как назло, ввязался жеребенок; что станешь делать!., вернулся назад, обождал, ну да теперь недосуг мне с тобой калякать. На, возьми, – присовокупил он, подавая ей говядину. – Подкинь ее в щи, да ступай скорей ко мне.
– Ах ты Господи! Намедни барана зарезали, а он вишь чего… говядину покупать задумал! Аль денег тебе девать некуда, куры у те их не клюют, что ли? – заворчала старуха.
– Ну вот, лиха беда! Щи послаще зато будут! – возразил, смеясь, Демьян.
Заметно было по всему, что он находился в отличном расположении духа.
– Ну а молодые-то наши где? – спросил мужик, озираясь на стороны.
– Вестимо, не сидеть им без дела, – ворчала жена, роясь подле горшков. – На гумно пошли – молотят…
– Ладно, ладно, ступай сюда, – продолжал муж, торопливо сбрасывая с себя верхнюю одежду и развешивая ее на стан, занимавший чуть не половину избы.
Он подошел к столу, вынул из-за пазухи длинный кожаный кошель и бережно высыпал на скатерть казну свою, состоящую из замасленной, истасканной пятидесятирублевой ассигнации и нескольких просверленных, истертых гривенников и пятиалтынных, между которыми виднелся орех-двойчатка, положенный туда, вероятно, для счастья и прибыли.
– На-ка, возьми ее, хозяйка, да подшей хорошенько тряпицей, – сказал он, подавая жене ассигнацию. – Это, чего доброго, и в конторе ее не примут, ишь какая истрепанная, опять в город придется ехать, здесь не разменяешь, садись скорей.
В то время как старушка примостилась к окну с иголкою и тряпьем, Демьян натянул на плечи полушубок, подпоясался новым кушаком и снял с шестка новую шапку, подаренную ему молодою.
– Готово?.. Давай! Время идти… Да вот что: неравно запоздаю там, вели Петрухе, как вернется, убрать лошадь; она стоит, сердечная, не-распряженная, – сказал Демьян, торопливо завертывая ассигнацию и направляясь к двери.
Он вышел на улицу и побрел частым шагом в контору.
В конторе пробыл он еще долее, чем думал, хотя явился ранее многих других. Народу толкалось множество; наступил последний срок взноса оброка; каждому следовало получить расписку; к тому же и год подходил к исходу, – предметов для россказней нашлось множество. Демьян заболтался и кончил тем, что вышел из последних.
Несмотря, однако ж, на то, радость и довольство сияли во всех чертах мужика, когда он вновь очутился на улице.
Трудовой год, слава Господу Богу, минул благополучно; оброк внесен сполна; в домишке осталось еще рублишков с тридцать про случай; и хлебушко есть, и гречишка есть, и сына-то поженил; хозяйка молодая, сноха, выпалась не вздорная какая, а лихая, работящая бабенка, да такая смирная, что воду не замутит, – чего же больше и как взаправду не порадоваться?..
Душа Демьяна плавала, словно в масле; под-боченясь, шел он по улице, не переставая ухмыляться в бороду и посматривая то в ту сторону улицы, то в другую.
И вокруг все как-то улыбалось ему.
Весело глядела сиявшая на солнце улица; весело улыбались охваченные светом избушки, с их резными подоконниками, увешанные ярко горевшими сосульками… Демьяну было так легко, так весело на сердце, что, встретив гурьбу ребятишек с решетом и сидевшею в нем девчонкою, он никак не мог утерпеть: захлопал в ладоши и крикнул, притопывая ногами: «Эх, терех-тех-тех! У-ту-ту, погоняй, не стой!..» В другой раз, уже у самого дома, он ни с того ни с сего снял шапку и гаркнул: «Здорово, сват!» – какому-то мужику, который, по дальности расстояния, конечно, не мог слышать приветствия.
Войдя в сенички, он покосился на плетушку: тут ли она, – и, натопавшись вволю, отворил двери избы.
Запах жирных щей с говядиной порадовал Демьяна немало; да и все вокруг как-то радовало.
Золотой луч солнца, проникая в окно, играл на полу и, захватив на пути часть стола и лавки, отражался на потемневшей медной ризе старой иконы.
На лавочке, подле окна, сидела Параша, повязанная по-бабьему; против нее торчал кленовый высокий гребень с белым пучком льну, из которого тянула она левою рукою длинную, дрожащую нитку; в другой руке ее гудело, подпрыгивая, веретено, которым играл пестрый котенок; шуму веретена отвечало мерное пощелкивание челнока-стана, за которым сидел Петр. Подле него, на полу, два маленькие брата возились шумно с поленом, обращенным, с помощью привязанной к концу мочалки, в борзую лошадь. Из-за перегородки раздавался веселый треск печки и торопливое беганье старушки-хозяйки, прерываемое то звяканьем кочерги или ухвата, то шипением горшка.
В избе было тепло и даже жарко.
– Э-ге-ге, да они уж дома все!.. Здорово, сношенька, как живешь-можешь? Здорово, Петруха. Эй, парнишки, что к отцу не идете? – говорил Демьян, останавливаясь посередь избы и обращая поочередно к каждому смеющееся лицо свое. – А я в городе был… така-то давка на базаре, насилу телушку продал.
Заслыша речь о городе, мальчики бросили полено, подобрались к отцу и начали к нему ластиться.
– Петруха, глядь, глядь, а?! – произнес Демьян лукаво, подмигивая ему на ребят. – Вишь, лакомки какие! Думали, раз привез гостинца, так и кажинный так будет!.. Ну что, аль не верите?.. Взаправду ничего нынче не привез.
– Привез! Привез! – кричали мальчики, цепляясь ему за полы.
– Ой ли! Слышь, веры еще неймут, а? Эки прыткие!.. А разве вы мне денег дали? Откуда я их возьму!
Парнишки выпустили из рук полу и тотчас же надули губы.
Демьян покосился на Парашу, которая остановила веретено и глядела, смеясь, на мальчиков, потом покосился на Петра и, как бы ни в чем не бывало, вышел из избы в сени, плотно заперев за собой дверь.
Он вынул из узелка синий набивной платок, спрятал его за пазуху и, закрыв узел, снова вернулся в избу.
– Ну, так уж и быть, подьте сюда, шалыганы! – крикнул Демьян мальчикам, жалобно толковавшим о чем-то за печуркой с матерью. – Стойте! Эк их! Чуть с ног не сбили… погодите… Меньшой садись на край, слыхали это? – продолжал он, раскрывая узелок. – Ну, сношенька наша любезная, – присовокупил мужик, подавая ей черные коты, отороченные красными и желтыми городочками. – Вот тебе гостинец, не побрезгай, просим носить да нас миловать.
Тут Демьян поцеловался трижды с Парашей.
– Ну, ребятенки, вот и вам!.. Любо, что ли?.. – сказал Демьян, подавая каждому пряничный конек, с сусальным золотом, и делая вид, как бы не замечая старухи, которая не переставала коситься украдкою на мужа из-за своих горшков. – Хозяйка, подь сюда!.. Ну, родная, тебе, знать, не на счастье вез гостинец; и Господь это знает, как случилось… кажись, в том же узле был и крепко как связал его, глядь, ан нету, не знать, куда девался! Должно быть, обронил его на дороге… Не посерчай, благо, не забыл и тебя – купил. Что ты станешь делать! Дал зевуна, обронил – да и полно!
Далее Демьян не мог держаться; он нагнулся к сморщенному лицу старушки, ударил себя ладонями по коленям и залился громким смехом.
– Ну, чего ты, дурень, чего?.. Что те разбирает… Ишь, ему бы все смешки да смешки; деньги только понапрасну рассорил… Знать, много их у тебя… Чего, эх, дурень, прости Господи, право, дурень, хоть бы на старости-то лет людей посрамился…
Она не договорила далее; Демьян вынул из-за пазухи платок, тряхнул его по воздуху, набросил его на голову своей старухи и, схватившись за бока, бросился на лавку, заливаясь еще пуще прежнего.
Все, сколько ни было в избе, последовали его примеру.
– Ну, хозяйка, на радостях-то шевелись, не ленись, поворачивайся! Что есть в печи, на стол мечи, чего нет, побожись, – давай скорей обедать! Смерть проголодался, да и все-то вы, я чай, ждали… Ну-ка-с, сношенька, собери со стола… Эх, щи-то, щи как попахивают, только слюнки текут!..
Немного погодя старуха поставила на стол горшок шипящих щей с пылу; Параша раздала ложки, нарезала хлеба, и вся семья, перекрестившись перед образом, уселась обедать.
– Ну вот, родные, и оброк внесли сполна, и год, благодарение Царю Небесному, перемогли благополучно, – произнес Демьян, жадно прихлебывая горячих щей. – А по весне сдавалось мне, не быть такому добру, да, видно, не земля родит, а год… Помнишь, Петруха, как сумлевались мы, идучи березняком?.. Что говорить, наша доля заботная!.. Не то радоваться стать, не то плакать. То по дождю болит сердце, станет засушь – пропадешь, думаешь; то мало его – опять беда, то града боишься, то за скотинку намучаешься вволюшку… Только вот в зиму и отведешь душу, вздохнешь, особливо как уродит Господь всякого жита да всего насторожено про случай… Лиха беда, помолотиться да хворостинки припасти, а там лежи себе на печке да обжигайся, пока не заиграли овражки, не пошла капель с кровель, да не шликнет жавороночек на проталинке; а там опять пошел крестить нивку да почесывать затылок, глядя на тучку али на солнышко!.. Нет, нынче грешно говорить, год вышел хороший; не знаю, как-то Господь пошлет будущий…
– Надо, кажись, быть хорошему, касатик, – возразила старуха. – В сочельник вышла я за ворота, гляжу так-то: небо синее-синее, звездам перечету нет, так и горят, словно угольки какие…
– Давай Бог, чего много просить! Был бы такой, как нынешний: много довольны были бы Господом Богом! Вот, – прибавил он, шутливо трепля по плечу Парашу, – и молодую хозяюшку нынче нажили! Мотри, сношенька наша любезная, живи так, чтобы нам, старикам, не каяться… а тебе жить в любви с парнем нашим, не маяться!.. Так, что ли, Петруха?..
Петр усмехнулся и поглядел на жену, которая, опустив глаза, зардела, что мак алый.
– Ну, теперь, я чай, и вздохнуть пора: смерть умаялся с дороги; печь-то добре горяча; ай да хозяйки – уважили! – произнес Демьян, выходя из-за стола.
Он перекрестился, снял с шестка кожух и полез на печь порасправить старые косточки.
Немного погодя в потемневшей избушке сверкнула лучинка; снова загудело веретено, снова раздалось мерное пощелкивание челнока; старушка подсела к Параше, ребятишки присоединились к ним вместе с котенком – и полились тихие речи, под шумом веретена и прялки, которою управляла подслеповатая хозяйка. Время от времени все смолкало в избушке; каждый, и малый и большой, прислушивался чутким ухом к треску мороза, который стучал в углы и ворота, – и снова гудело веретено, снова продолжались мирные речи…
Быстро проходит зимний вечер за лучиной: ребятишки уже давно прикорнули под образами на лавке; старушка, начинавшая кивать головою, отправилась на печку; Петр и Параша взмостились на теплые полати; лучина угасла; и вскоре все смолкло в избушке Демьяна.
Один лишь сверчок-полунощник тянул дребезжащую песню свою… тише, тише… вдруг остановится, прислушается к мурлыканью котенка, свернувшегося клубочком под печуркой… и снова трещит неугомонная песнь его всю ночь, вплоть до самого света…
1849
Михаил Михайлов
(1829–1865)
Святки
I. Бабушкин деревенский домМне было лет десять от роду, я ходил еще в красной рубашке с кожаным поясом, а при торжественных случаях надевал даже кисейные панталончики, обшитые кружевом, в ту зиму, которую провел я в деревне возлюбленной бабушки моей Алены Михайловны. Как памятна ты мне, далекая пора! Как бьется мое сердце при мысли о панталончиках, обшитых кружевом, о красной рубашке! Как хочется мне помолодеть пятнадцатью годами, когда я думаю о барском доме бабушкиной Кирилловки! Почему, по какому поводу попал я в этот дом именно зимой – я теперь решительно не знаю; помнится мне только, что эта зима была единственное время, прожитое мною под деревенскою кровлею бабушки; каковы бывают весна, лето, и осень в ее поместье – я не видал. Собственно говоря, и зиму-то приходилось мне созерцать большею частью из окон, сквозь стекла двойных рам. Впрочем, бабушка считала необходимостью давать мне подышать чистым воздухом ежедневно после раннего деревенского обеда. Я облачался в очень теплую и вместе с тем очень некрасивую одежду, которую нянюшка Фоминична величала капотом, и выходил на высокое, так называемое крыльцо. Тут мог я, если желал и если не боялся сломать шею, прыгать со ступеньки на ступеньку, мог, сколько душе угодно, тереться и кружиться около жиденьких деревянных колонок, довольно ненадежно поддерживавших тяжелый и нескладный навес крыльца; но этим и должны были ограничиваться мои прогулки; сильное желание побегать по снегу, промочить широкие валеные сапоги, которое я очень часто чувствовал, никогда не осуществлялось, потому что Оленька всегда останавливала меня. А еще Оленька была мне большая приятельница и на дню раз пять принималась играть со мною в карты – в дурачки, в мельники или фофаны. И каким восхитительным, звонким, как серебро, смехом хохотала круглолицая Оленька; как весело блестели ее белые и ровные, словно подобранная одна к одной жемчужины, зубки, когда ей удавалось сплутовать, а я этого не замечу, или когда мне приходилось называться плачевным именем фофана!
Оленька была пятнадцатилетняя воспитанница бабушки Алены Михайловны, и ей обыкновенно поручалось сопровождать меня в прогулке моей по крыльцу. Я всегда завидовал Оленьке, что, когда ей вздумается выйти на мороз, никто не станет принуждать ее напяливать на голову тяжелую ваточную шапку с суконными ушами, надевать неуклюжий капот, который не позволяет шагу сделать свободно, и, наконец, обременять себе ноги теплыми сапогами: накинула на голову большой платок или просто кацавейку на плечи – и все тут. Желание мое побегать по двору должно было оставаться не более как желанием, преимущественно потому, что по двору побегать было решительно негде, не рискуя увязнуть по уши в снегу; необыкновенно снежная зима сделала его на ту пору огромным сплошным сугробом, и только две узкие тропинки были по нему пробиты: одна вела к бане, другая – к застольной избе; даже у подъезда снег не расчищали.
Зато, сколько хотел, мог я разгуливать по огромному дому бабушки, а в особенности по многооконной, длинной, широкой и высокой зале; только на утлые хоры, ежеминутно грозившие обрушиться, не позволялось мне взбираться, как ни заманчивы казались мне похождения по этой грозной вышке. Когда я бегал по зале взад и вперед и покрикивал на свои ноги, как на пару рысаков, меня особенно тешило то обстоятельство, что, бегая по полу, я как будто кричу в то же время с потолка, смотревшего угрюмо и серо, словно осеннее небо… Стены были немного повеселее: их, видно, все-таки, хоть и не часто, подмалевывали да подбеливали; потолок же был совершенно лишен такого внимания, вероятно, потому, что находился слишком высоко. Стулья, тесным рядом стоявшие около стены, служили мне тоже немалым развлечением: я любил, перепрыгивая с одного стула на другой, совершать таким образом путешествие вокруг всей залы. Подушкам стульев нечего было бояться моих мягких подошв: они испытали уже на себе жесткие зубы времени, под которыми расползлось сукно их и разлезлись шелковые узоры, выведенные искусными руками по этому сукну… И сколько таких искусных рук работало над подушками, вышивая их разноцветными шелками на приданое бабушке Алене Михайловне! Впрочем, нет в том ничего удивительного, что сукно и шелк успели стереться и износиться со времени свадьбы моей возлюбленной бабушки: ведь и она-то сама – она, в невестах походившая, по собственным ее словам, на спелое, наливное яблочко, – съежилась и измялась, словно яблоко, вынутое из раскаленной печки.
Еще более следов оставило беспощадное время на мебели и стенах сумрачной и неприглядной гостиной, и никто не заботился загладить эти следы: подклеить темные обои, которым золотые блестки, рассыпанные по их когда-то фиолетовому фону, вовсе не сообщали ни красы, ни приветливости, и переменить или по крайней мере починить вытершуюся и полинявшую материю, которой была обита мебель. Не веселее была гостиная и от огромного портрета, висевшего на главной стене ее, над старомодной софой; надо отдать справедливость этому портрету, лицо у него было совершенно коричневое, а белков глаз было вовсе не видно под слоем старой, въевшейся в полотно пыли.
Обе комнаты эти были вечно пусты, и дверь, ведшая из гостиной в комнату бабушки, была постоянно затворена. Вероятно, только со времени моего приезда к бабушке голос живого человека стал довольно часто раздаваться в этих холодных и неуютных комнатах.
Но как тепло, как уютно было во всех остальных покоях бабушкина дома! С каким удовольствием припоминаю я и комнату самой бабушки, всю обставленную кругом мягкими диванами, устланную коврами, и маленькую каморку, где была моя постель, охраняемая Фоминичной, и спальню трех воспитанниц бабушки, где стояли три кроватки их с тонкими белыми занавесками, и даже девичью, днем темную от высоких елей, росших у самых окон ее в саду, а вечером светлую от множества свечей на длинных столах, за которыми сидело за работой чуть не двенадцать горничных, и от весело пылающей печки! О, как хорошо прожил я ту давнюю зиму в деревенском доме бабушки! Даже мысль о буке, нередко беспокоившая меня в ту пору, не уменьшила ни на волосок моей симпатии к этому милому дому.
II. БукаВам, конечно, нечего объяснять, благосклонный читатель, кто такой бука; вы сами (я в том уверен) страшились в детстве не менее, чем я, этого таинственного джентльмена, которого ни вам, ни мне не случалось видеть, но существование которого ни вы, ни я не считали сказкой, сочиненной няньками для острастки их питомцев.
По моим тогдашним понятиям, стоило только погасить вечером свечи в комнате, чтобы бука непременно явился тут посреди милого ему мрака, стоило даже оставить один уголок комнаты неосвещенным, чтобы бука немедленно угнездился в этом углу; но главным местопребыванием буки в доме бабушкиной Кирилловки считал я залу и гостиную, разумеется, по вечерам, когда там не зажигалось ни единой свечки и царила глухая и мертвая пустота.
Оленька любила подтрунивать иногда над моей боязливостью, и, бывало, когда я сидел вечером около бабушки, глядя, как она раскладывает нескончаемый гранпасьянс, она говорила мне с лукавой усмешкой:
– Миша, кто это в гостиной загромоздился?
Холод пробегал при этих словах по моей макушке; но, не желая обнаружить трусость, вовсе неприличную такому кавалеру, как я, и стараясь казаться, сколько возможно, спокойным, я обыкновенно отвечал Оленьке:
– Никого там нет; это так тебе почудилось, Оленька.
– Как нет? Слышишь, возится кто-то, – говорила Оленька, обратив одно ушко к двери. – Да, возится, возится, – подтверждала она, прислушиваясь.
Я уже ничего не отвечал.
– Миша, – продолжала Оленька, – поди-ка, посмотри, кто там!
– Да право же, Оленька, никого там нет, – принимался я убеждать шалунью, и в голосе моем была уже очень слышна сильная робость.
Теперь я могу, немало не компрометируя себя, признаться, что я надеялся тогда своим несколько дрожащим голосом разжалобить если не Оленьку, то хоть бабушку; но бабушка хранила молчание и не только не думала защищать меня от нападок своей воспитанницы, но еще насмешливо улыбалась… И Оленька продолжала допекать меня:
– Ага, боишься!
– Вовсе не боюсь, – отвечал я очень нерешительно.
– Так отчего же нейдешь посмотреть?
– Да что же, что же смотреть там? Ведь там никого нет.
– Ах ты, трусишка! – восклицала Оленька, вскакивая с места. – А вот я пойду и посмотрю – не то что ты; а еще тоже кавалер!
– И я пойду, и я не боюсь, – произносил я, медленным и нерешительным шагом идя к двери.
Но Оленька была проворнее меня.
– Кто там? – восклицала она, полуотворив дверь.
«А-а!» – откликалось в зале.
Тут и я, с трудом подавляя в себе страх, подходил к Оленьке.
– Как же ты говорил, – обращалась она ко мне, – что никого там нет? Вот послушай-ка!
Нечего делать, я слушал.
– Кто там? – повторяла Оля.
«А-а!» – раздавалось снова.
– Слышишь? – отвечает. – Это бука там сидит.
Я не рад бывал жизни, когда Оленька брала меня за плечи своими пухлыми ручками (а ручки были прехорошенькие) и заставляла хотя нехотя взглянуть во мрак, господствовавший в гостиной и зале, – мрак, который казался еще гуще и страшнее от узкой полосы света, выскальзывавшей сквозь полуотворенную дверь из комнаты бабушки и ложившейся на полу гостиной; смертельно опасался я, чтобы шалунья Оленька, пользуясь тем, что я в ее власти и руках, не вздумала вытолкнуть меня в гостиную и припереть за мною дверь. Она нередко стращала меня этим, наклоняя мою жиденькую фигуру за плечи вперед, в темную гостиную, и громко произнося: «Бука, возьми его!» – на что из залы откликался, как мне думалось тогда, бука и словно одобрительно отвечал: «Хо-ро-шо!»
Впрочем, только однажды вытолкала меня Оленька в страшную, черную ночь гостиной; дверь, однако ж, за мной не заперла, лишь слегка притворила ее. Я, как теперь, помню неописанный испуг, охвативший всего меня от темени и до пяток, когда я очутился один, без всякой защиты, во владениях сурового буки. Вероятно, желая прогнать этот испуг или хоть чем-нибудь оградить себя от внезапного нападения, я вдруг крикнул довольно громко, но прерывающимся голосом: «Бука, я тебя не боюсь!» Боже мой, что это я наделал, несчастный? Не словесный ответ на мое дерзкое и безрассудное восклицание послышался из залы, – нет, мне показалось (какое показалось! – слышал я, и слышал так хорошо, как слышу теперь скрип моего пера), затопали там чьи-то тяжелые ноги, заворчал кто-то глухо и сердито и сильно дунул на меня холодом. «Ай, ай!» – закричал я, как сумасшедший вбегая в комнату бабушки.
Бледный и весь дрожащий, я, впрочем, не возбудил на этот раз ни в ком ни малейшего сострадания, как вообще не возбуждал его никогда букобоязнью. Бабушка преспокойно сидела, поджав ножки, на диване, продолжала раскладывать свой гранпасьянс и насмешливо улыбаться; две взрослые воспитанницы ее, Танечка и Катенька, тоже очень спокойно сидели около бабушки с рукоделием и тоже слегка усмехались.