bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
12 из 33

– Vous allez donc en berline au palais, citoyen ministre?[101] – сказал придворный, стоявший у окна. – Moi, je vais me promener en calèche, au spectacle en berline, chez ma femme en dormeuse, chez ma maitresse en demi-fortune…[102]

Он с улыбкой взглянул на Талейрана.

– Mes compliments pour vos chevaux… Ils ont dû vous coûter gros?[103]

– Pas le Pérou, citoyen,[104] – кратко сказал Талейран, подделываясь под слог собеседника. Он разговаривал с новыми людьми, как с торговками.

В эту минуту его позвали в кабинет первого консула. В дверях он столкнулся с выходившим Фуше и холодно с ним раскланялся. Они терпеть не могли друг друга. Фуше кто-то прозвал «Талейраном сволочи», и это было неприятно Талейрану, который сам, в глубине души, с отвращением чувствовал некоторое сходство между собой и министром полиции. Он был скептик, и Фуше, вероятно, был скептик. Он был циник, и Фуше также был циник. Правда, Фуше ничего не понимал ни в вине, ни в женщинах, ни в Вольтере, а по манерам, по языку ничем не отличался от сапожника. Но это сходства не уничтожало. Не уничтожало сходства даже то, что Талейран не был никогда революционным комиссаром и не расстреливал сотнями людей. Вид Фуше всегда был неприятен министру иностранных дел. «Забежал вперед, – подумал Талейран. – Конечно, по делу этого заговора…»

Генерал Бонапарт сидел перед письменным столом в кресле, спиной к огромному камину, в котором горел огонь. Ковер перед креслом был усеян газетами, книгами, письмами. Первый консул был одет и выбрит, несмотря на ранний час. «Неужели опять не ложился?» – подумал Талейран с удивлением. Бонапарт холодно ответил на поклон министра, не вставая и не подавая руки. Талейран знал, что первый консул старается больше не подавать руки никому, и в душе одобрял это, как все означавшее постепенный переход к тем порядкам, которые были в других странах. Но ему было немного смешно. Людовик XVI, Мария-Антуанетта в свое время подавали ему руку. Он бывал запросто в этом старом королевском дворце в ту пору, когда лейтенанту Бонапарту не могло бы прийти в голову показаться сюда и на порог.

Талейран не торопился начать разговор. У него не было на этот раз особенно важных дел. Он надеялся, что первый консул сам заговорит с ним о раскрытом покушении. Но Бонапарт ничего не сказал. Лицо генерала было неподвижно. «Этот не расчувствуется, – подумал Талейран. – А все-таки неприятная у него жизнь: работа, заговоры, покушения…»

Генерал Бонапарт действительно провел за работой почти всю ночь. Поздно вечером, продиктовав множество длинных писем, он отпустил измученного секретаря и велел подать в кабинет обычный ужин: цыпленка, мороженое, полбутылки шамбертена. Поужинав, он разделся и сел в ванну, которая находилась недалеко от кабинета, в бывшей капелле королевы Анны Австрийской. Вода была настолько горяча, что в комнате от паров ничего не было видно. Подремав в ванне часа два, Бонапарт оделся, снова сел за письменный стол и провел за ним весь остаток ночи, быстро переходя от одного дела к другому. Просмотрел доклады административных комиссий, полицейскую сводку за день, пробежал новый памфлет «La France f….e»,[105] только что доставленный ему из подпольной типографии, где его под величайшим секретом печатали роялисты, раскритиковал последние донесения министров, сократил какую-то статью расхода в дворцовом ведомстве и только под утро перешел к своему любимому делу, к войне: прочел очередные отчеты штабов и занялся разработкой одного из трех планов кампаний, которые в то время его занимали.

Утром ему доложили о приходе Фуше, и Бонапарт с неудовольствием вспомнил, что в этот день его должны заколоть в оперном театре на первом представлении «Горациев». Эта мысль была ему неприятна и сама по себе, и еще по тем тяжелым вопросам, которые она поднимала: о связи его дела с делом французской революции, о поставленной им цели, о необходимых услугах негодяев и о казнях порядочных людей.

Он знал, что люди, которых вечером должны были схватить в театре и затем, после принятых формальностей суда, отправить на эшафот, хотели убить его по самым бескорыстным побуждениям. Генерал Бонапарт считал этих людей безнадежными дураками, но отдавал должное их убежденности и мужеству. По-своему они были правы: для них он был тиран. Он понимал, что заговорщики эти, желавшие вернуть правительственные порядки Конвента, в случае успеха непременно привели бы Францию к гибели. Логическое рассуждение, касавшееся их дела и участи, было очень простое. Первый консул не любил казней, но не верил в страх, внушаемый тюрьмою в тревожное революционное время, когда люди из тюрем то и дело переходят во дворцы, а из дворцов в тюрьмы. Он говорил себе, что бессмысленно отправлять на смерть за родину десятки тысяч солдат и бояться крови, пролитой на эшафоте. Все дело и здесь было в мере. Та обстановка полицейской провокации, в которой шел этот нелепый заговор, усугубляла отвратительность дела, но не меняла его существа. Генерал Бонапарт давно, с первой молодости, совпавшей с временем террора, пришел к твердому убеждению, что правителям должно гораздо чаще обращаться к худым, чем к добрым людским побуждениям. Он мог, конечно, отойти в сторону, оставив истории не очень большое, но хорошее и трогательное имя; мог погибнуть – глупо ли, как Дантон, или красиво, как генерал Жубер. Первый консул не собирался ни погибать, ни уходить в сторону. К власти, нужной ему для всего дела его жизни, не было бескровного пути. И в цепи логического рассуждения генерала Бонапарта одно звено неразрывно связалось с гибелью тех людей, которые, с ведома и с благословения полиции, собирались заколоть его в театре на представлении оперы «Горации».


… – Мы в Петербурге дадим бой Англии, Талейран.

Первый консул произносил «Тайеран», и это всегда раздражало министра.

– Разумеется, генерал. Но не могу от вас скрыть: строить серьезные расчеты на Россию трудно. Положение в Петербурге становится все более тревожным. Мои агенты доносят, что русская аристократия стоит за союз с Англией. Мальтийские штучки императора Павла надоели. Число недовольных растет, и можно каждую минуту ожидать переворота.

– Да, я знаю, – с неудовольствием сказал первый консул.

– Один из наших петербургских агентов, лично вам известный, – подчеркнул Талейран, – просит меня обратить особенное ваше внимание на грозящую опасность. Он не без основания указывает, что Англия чрезвычайно заинтересована в кончине русского императора. А люди, в кончине которых заинтересована Англия, часто бывают недолговечны, – с особенным выражением в голосе сказал Талейран.

– Какой это агент? – спросил первый консул.

– Его имя – или псевдоним – Пьер Ламор.

– Ах, да… Тоскливый и злой старик… Это не человек, а моль. Терпеть не могу скептиков.

– Умный человек, генерал. С его мнением считаться не мешает.

– Вы сказали: псевдоним. Кто же он, собственно, такой? Я толком никогда не знал.

– И я, генерал, знаю немногим больше вашего, хоть знаком с ним очень давно да и пытался наводить справки. Это таинственный человек, с немалым, но плохо выясненным прошлым. На вторых ролях часто суетятся такие никому не ведомые, странные люди… Если не ошибаюсь, он выкрест из евреев. Знаю также, что он занимает видное положение в масонских организациях, – вскользь добавил министр с точно такой же усмешкой, с какой говорил о мальтийских штучках императора Павла. Талейрану было известно, что первый консул франкмасон. Это составляло для министра загадку, как, впрочем, многое в главе государства. Бывший епископ Отенский считал первого консула гениальным, но несколько сумасшедшим человеком. Конечно, генерал Бонапарт был неизмеримо талантливее всех европейских монархов, вместе взятых. Однако королевский строй представлялся Талейрану более прочным и надежным, чем консульский. Он думал, что во Франции должны быть приблизительно такие же порядки, как в других европейских странах. Одно из общих правил житейской мудрости Талейран видел именно в том, чтоб «быть, как все».

– Будем продолжать в Петербурге прежнюю политику, – сказал первый консул. – Кажется, все? Иначе торопитесь: меня сегодня убивают в опере.

– Я непременно приду посмотреть, генерал, – сказал, кланяясь с улыбкой, Талейран.

– Хороши эти господа! Кого же они посадили бы на мое место?

– Можно было бы избрать новый Конвент, – сказал Талейран. – Разумеется, с Комитетом Общественного Спасения. Барер будет председателем.

– Можно, конечно. Можно и просто выписать каторжников из Кайенны… Нет, тут не должно быть снисхождения, – с силой сказал Бонапарт, как бы отвечая себе самому. Он взял со стола перочинный нож и стал строгать им ручку кресла.

– Ни в каком случае, генерал, – подтвердил Талейран. Презрение промелькнуло на лице первого консула. Талейрану вдруг стало ясно, что он был для Бонапарта тем же, чем для него самого был Фуше. Эта мысль на мгновенье смутила бывшего епископа Отенского. «Да, конечно, все политические деятели, кроме очень глупых, в чем-то похожи друг на друга. Однако есть многое, кроме этого что-то…»

– Говорят, вы очень разбогатели, Талейран? – вдруг спросил первый консул. – Я слышал, вы играете на бирже.

– Я купил государственные бумаги накануне 18-го брюмера, – с холодной усмешкой ответил министр.

– Надеюсь, вы не разоритесь и впредь… Фуше тоже богатеет с каждым днем… Правда, ведь и вы, подобно Фуше, считаете полезным иногда устраивать заговоры? Эшафот и амнистия одинаково развлекают парижан?

Первый консул с силой ударил ножом по ручке кресла и бросил нож на стол.

– Нет, генерал. Я, как и вы, небольшой охотник до эшафота. Но мы живем в трудное время. От своего мнения я не отказываюсь: говорите неизменно о свободе, но правьте при помощи штыков.

– Это мнение я слышал и от того старика, вашего агента.

– Мы с ним действительно кое в чем сходимся. Ведь правда, если вас убьют, – сказал Талейран равнодушно, – некого будет посадить на ваше место.

Они молчали с минуту.

– Будьте совершенно спокойны, – с насмешкой проговорил наконец первый консул. – Меня не убьют ни сегодня, ни завтра. Пусть Бурбоны, которых вы так любите, подождут еще немного.

Он открыл ящик стола, порылся в бумагах и вынул два листка.

– Так называемый Людовик XVIII предлагает мне посадить его на престол и обещает щедрую награду. Роялисты мне советуют уступить Францию Бурбонам, а самому стать корсиканским королем.

Он засмеялся. Талейран молчал.

– Не знаю, показывал ли я вам свой ответ. Слушайте.

Он прочел по бумажке:

– «J’ai reçu, Monsieur, votre lettre, je vous remercie des choses honnêtes que vous m’y dites.

Vous ne devez pas souhaiter votre retour en France; il vous faudrait marcher sur 100.000 cadavres.

Sacrifiez votre intérêt au repos et au bonheur de la France… L’histoire vous en tiendra compte.

Je ne suis pas insensible aux malheurs de votre famille… Je contribuerai avec plaisir à la douceur et à la tranquillité de votre retraite».[106]

– Очень хорошо, – сказал Талейран. – Особенно про сто тысяч трупов… Вы так бережете чужую жизнь, генерал. Берегите же и вашу собственную.

– Постараюсь. Хоть в моей скоропостижной смерти тоже очень заинтересована Англия. Но на этом кончается мое сходство с императором Павлом.

Они еще помолчали.

– Да, да, непременно продолжайте ту же политику, – сухо сказал первый консул. – Я ничего другого так не желаю, как союза с Россией. Смерть Павла I была бы несчастьем для Европы. Пусть ваши агенты делают все для того, чтобы наладить прямые переговоры с петербургским двором.

– Боюсь, что из переговоров не будет толка. Император Павел все занят мыслью о завоевании Индии.

– Это не такая плохая мысль.

Талейран посмотрел вопросительно на первого консула. «Вот оно, безумие», – сказал он себе.

– Я тоже разрабатываю план похода на Индию в союзе с русскими войсками. Впрочем, вам всего этого не понять.

«Как жаль, однако, что этот великий человек так плохо воспитан», – подумал Талейран.

– Я человек штатский, вам, конечно, виднее, генерал, – произнес он с улыбкой.

III

Камиллу, желавшую выйти замуж за Куриация, мучили мрачные предчувствия. Мрачные предчувствия мучили и мадемуазель Майар, создававшую роль Камиллы в новой опере Порта. Старая певица старалась изо всех сил: не отрывая ног от пола, зажав парик обеими руками, она скользила, шатаясь, по всему храму Эгерии и высокие ноты тянула так отчаянно долго, что хотелось перевести за нее дыхание. Но публика слушала ее плохо и смотрела не на сцену, а на большую, украшенную золотым орлом, ложу, в которой в начале действия появился генерал Бонапарт.

Одновременно с ним в первый ряд кресел торопливо прошел, оглядываясь по сторонам, министр полиции. Он сел, наладил бинокль и, повернувшись вполоборота, стал рассматривать освещенный зрительный зал. Фуше кивнул несколько раз головой, быстро перевел бинокль на задние ряды кресел, по-видимому, кого-то разыскал и удовлетворенно повернулся лицом к сцене. Эгерия как раз предсказала, что Камилла в этот самый день выйдет замуж за Куриация. Появился и сам Куриаций и, протянув руки к ложе первого консула, пропел: «Chère Camille, enfin je puis revoir vos charmes…»[107]

Генерал Бонапарт, в зеленом мундире, с кривой турецкой саблей, рукоятка которой, осыпанная брильянтами, была видна поверх красного бархата барьера, сидел в ложе боком, несколько впереди секретаря и адъютанта. Дамы не отрывали глаз от его мраморно-бледного лица. Он, казалось, не смотрел ни на зал, ни на сцену и нервно разглаживал средним пальцем руки заложенный угол лежавшей на барьере афиши. Зато люди, находившиеся позади него, были очень озабочены. Они все время переговаривались шепотом. Секретарь Бурьен, войдя, старательно запер за собою дверь ложи. Молодой генерал Дюрок отстегнул шпагу и поставил ее между колен, попробовав, вынимается ли свободно клинок.

Старик Гораций, не сводя глаз с первого консула, благословил дочь и отдал ее за Куриация. Занавес опустился. Послышались аплодисменты. В зале началось движение, хотя антракт должен был продолжаться лишь очень недолго: за первым действием непосредственно следовала интермедия.

Министр полиции встал, оглянулся и вдруг, мимо соседей, испуганно поджимавших ноги под стулья, быстро направился к выходу. Все торопливо перед ним сторонились. Фуше встретился глазами с первым консулом и чуть заметным движением головы показал ему на колонну в проходе. У колонны этой, недалеко от ложи, украшенной золотым орлом, появился плохо одетый, бледный брюнет. Он прислонился к колонне и заложил руку за пазуху, не сводя глаз с генерала Бонапарта.

Первый консул повернул голову, на мгновенье впился глазами в человека у колонны и тотчас перевел взгляд на министра. Фуше, не замедляя хода, едва заметно кивнул утвердительно. Бонапарт слегка пожал плечами. В ложе, взявшись рукой за шпагу, поднялся генерал Дюрок.

Бледный человек поспешно вышел из залы в коридор и, по-прежнему держа руку за пазухой, по покатому боковому кулуару направился с решительным видом к ложе первого консула. Ему навстречу неторопливо шел очень изысканно одетый господин, весь погруженный в чтение программы спектакля. Бледный человек посторонился, но и господин, читавший программу, как раз посторонился тоже, так что они столкнулись.

– Mille pardons, citoyen,[108] – проговорил нарядный господин и вдруг схватил брюнета за обе руки выше кистей. В ту же секунду на брюнета из-за угла бросились еще какие-то люди. За ними в коридоре мелькнула фигура министра полиции. Бледного человека потащили к выходу.

– Готово! – сказал вполголоса Фуше. Хотя он не одобрял всего этого дела, блестящая техника доставила ему удовольствие как специалисту.

Занавес взвился. Вокруг алтаря Юпитера Капитолийского толпился римский народ, воины, сенаторы. Оркестр играл торжественный марш, под звуки которого на сцену входили жрецы. В зрительном зале запоздавшая публика занимала места. Не обращая внимания на возобновившийся спектакль, министр полиции подошел к ложе первого консула. Встревоженное выражение лица Фуше ясно показывало, что случилось нечто весьма важное. На сцене первосвященник пел:

Faibles jouets des destinées.Que pouvons nous sans son secours?..[109]

Генерал Бонапарт, хмурясь, перегнулся через барьер ложи. Министр, с озабоченным, очень серьезным лицом, заговорил вполголоса, кивая головой и разводя руками. На них во все глаза смотрели и публика, и римский сенат, и жрецы, медленно ходившие на сцене под звуки марша.

– Убийцы схвачены, генерал, – проникновенным тоном, довольно громко, как бы не в силах сдержаться, сказал Фуше. На лицах людей, повернувшихся в креслах близ ложи первого консула, изобразилось крайнее волнение.

C’est lui seul qui de nos annéesArrête et prolonge le cours,[110] —

растерянно пел первосвященник.

Часть третья

I

В первые же дни по возвращении в столицу Штааль выполнил долг – съездил на кладбище, на котором уже несколько месяцев лежал князь Суворов. Штааль выехал из Петербурга незадолго до кончины фельдмаршала. Известие о ней дошло до него на юге. Он чрезвычайно гордился Суворовым, однако к его скорби примешалось и раздражение от того, что Иванчук при получении этого известия сделал попытку схватиться за сердце.

Петербург неласково встретил Штааля. Задержавшись в Одессе, он вернулся лишь поздней осенью. К столице он подъезжал с неясными, смешанными чувствами. Глушь ему надоела. Все его интересы были связаны с Петербургом. Штаалю и жалко было свободы, и хотелось поскорее приступить к делу, – он сам точно не знал, к какому. Почему-то он многого ждал от предстоявшей зимы. «Пора, пора», – с волнением говорил он себе, имея в виду выход в люди, о котором он мечтал так давно и бесплодно. Хотелось ему повидать и госпожу Шевалье, хоть он знал в глубине души, что было немало выдуманного в этой его страсти.

У заставы дожидалось очереди много всевозможных возков и колясок. В них с унылым, покорным и измученным видом сидели всякие люди, военные и штатские. Стражи было гораздо больше, чем весною. Ждать пришлось долго. Сердитый пристав подозрительно и грубо расспрашивал Штааля о том, зачем он уезжал и зачем вернулся. Собственно, это было видно из предъявленной Штаалем бумаги. Но выражение лица пристава явно показывало, что бумаги могут быть у каждого и ровно ничего не значат, – а вот не угодно ли на словах все объяснить умному человеку. Штааль хотел было даже вломиться в амбицию, однако не вломился и, затаив злобу, послушно дал объяснения. Пристав выслушал их недоверчиво, как бы говоря: «Так-то оно так, а, может, ты и врешь». Однако велел пропустить.

Петербургский ямщик, взятый на последнем перегоне, вполголоса, сочувственным тоном объяснял Штаалю по дороге, что очень трудно стало жить: пошли еще новые порядки. С вечера на перекрестках выставляют заставы, и всех, кто без пропуска выйдет на улицу, хватают и везут в часть, а то и в Тайную экспедицию (трудное слово «экспедиция» ямщик выговорил совершенно правильно – видно было, что он часто и слышал его, и произносил). Штааль слушал с тревожным изумлением. «Что же это такое? Что с ним делается? – спрашивал он себя, разумея императора. – Или все заговора боится? Ну и слава Богу, ежели не врали люди, будто есть заговор…» Коляска наконец застучала по мостовой, выехав на главные улицы. Оживления на них было гораздо меньше, чем весною. Немногочисленные прохожие точно торопились куда-то и все озирались с беспокойством по сторонам. Петербург – в дурную осеннюю погоду – произвел тяжелое впечатление на Штааля.

Немного радости ждало его и дома. Хоть он не очень любил свою квартиру и стыдился ее убогой обстановки, Штааль подъехал к дому на Хамовой не без радостного чувства: «Все же свой угол, и мебель своя, и все свое». Дворник, с которым он был в натянутых отношениях, неприветливо отдал ему ключ, не поздравил с приездом, а только сказал многозначительно, что со службы два раза присылали справляться. Из лавки, помещавшейся в том же доме, вышел приказчик и пожаловался на дела: совсем денег нет для оборота (Штааль был должен лавочнику). В квартире с забеленными окнами было темно, грязно и неуютно. Ямщик, кряхтя, внес в квартиру сундук. Штааль с трудом развязал веревки. Вещи были сложены плохо. Самое нужное оказалось внизу. Штааль с досадой повыбрасывал все вещи на стулья, причем опрокинул и разбил лампу. Затем он отправился в баню, оттуда на службу и по знакомым.

Настроение у всех было очень дурное.

Над могилой фельдмаршала была краткая, выразительная надпись: «Здесь лежит Суворов». Штааль расстроенно вспомнил швейцарский поход, бездонные пропасти Альпов, подвиг и смерть князя Мещерского, гибель приятелей, знакомых. «А они еще удивляются, что я вернулся из похода другим человеком. Мудрено было бы проделать это и не стать другим». Ему вспомнился ясно образ старого полководца, проезжавшего над альпийскими пропастями. «Да, все ни к чему, и доблесть, и подвиги, и слава…» Штааль пытался настроить душу на торжественный лад – возвышенные и новые мысли не приходили ему в голову. Он еще постоял – делать у могилы было нечего – и пошел дальше: на том же кладбище лежал Александр Андреевич Безбородко. Штааль без труда отыскал его могилу В гроте, за медной решеткой, на небольшом возвышении стояла колонна с бюстом канцлера, окруженная какими-то аллегорическими фигурами. У подножья мавзолея был виден орел с опущенными крыльями и княжеский щит с девизом «Labore et zelo».[111] Александра Андреевича Штааль знал гораздо лучше, чем Суворова, и любил его иной, более крепкой любовью: не как национальное сокровище, а как близкого, родного человека. Он смотрел на бюст и вдруг, к собственному своему удивлению, прослезился, впервые в жизни почувствовав страх при виде сходства с тем, чего больше не было. Бюст верно схватывал то оторопелое выражение, которое изредка появлялось у Александра Андреевича. Вытирая глаза, Штааль опять подумал, как много видел и унес с собой старик Безбородко, – так он и не успел обо всем его расспросить.

Он посидел с четверть часа у могилы. Думал о том, о чем всегда все одинаково думают над могилами и немедленно забывают, вернувшись с кладбища. Он старался создать такой круг мыслей, при котором не было бы глупой шуткой то, что случилось с князем Безбородко, с Суворовым и со всеми другими лежащими здесь людьми. Этого круга мыслей Штааль не нашел. Тоскливо вспоминались ему какие-то обрывки заученных представлений о загробной жизни, но все это было так смутно и неправдоподобно. К тому же умнейшие люди, разные Вольтеры, Аламберы и Дидероты, ни во что такое не верили и даже как будто научно доказали, что все это пустое суеверие и вздор. «Разумеется, вздор, разумеется, глупая шутка», – думал Штааль, постепенно радостно озлобляясь, с твердым желанием не поддаться этой глупой шутке. Ему становилось скучно. Мысли были неинтересные – давным-давно, верно, все это передумано, – и сидеть так у могилы без толку в холодную, сырую погоду было неприятно. Штааль взглянул на левые часы (у него их было двое – он теперь очень следил за модой) и сказал себе, что спешить все равно некуда, который бы час ни был. Никто нигде его не ждал. «Погулять разве здесь, скоро и меня тут где-нибудь похоронят», – подумал Штааль. Он был совершенно здоров и очень любил думать о своей недалекой кончине. В последнее время он не раз мрачно говорил о ней приятелям и немного раздражался от того, что никто не обращал на его слова никакого внимания. Мысль, что и его здесь где-нибудь скоро похоронят, была, скорее, приятна Штаалю. Он надолго задержался на ней, лениво бродя по огромному кладбищу и представляя себе во всех подробностях, как его будут хоронить и как каждый из знакомых отнесется к известию об его кончине. Штааль понимал, что известие это, собственно, ни на кого не могло произвести потрясающего действия. Но все-таки эффект, связанный в особенности с его молодостью и полным одиночеством – ни жены, ни родных, – был трогательный. Штааль старался угадать, какой именно уголок земли ему отведут, представлял себе обряд похорон – и приятное умиление все больше его охватывало. Затем он попробовал себе представить и день, следующий за похоронами. Ему стало очень страшно.

«Экое ребячество, – подумал он. – Или мне всегда будет семнадцать лет? А ведь сейчас говорил, что стал другой человек».

Однако расстаться с приятными и трогательными мыслями было жалко. Устало бродя между могилами Лазаревского кладбища, Штааль продолжал думать о том же, лишь немного изменив тон своих мыслей, придав им и некоторую насмешливость, от которой, впрочем, они становились еще трогательнее. «Да, так где же я буду лежать?» – думал он, осматриваясь кругом. Одно место ему особенно понравилось. «Здесь недурно… Купить разве это место, когда будут лишние деньги?.. А соседи кто? Долго лежать рядом, надо бы познакомиться».

Он нагнулся и прочел эпитафию:

Аз тысяча седьмсот двадцать девять лета

На страницу:
12 из 33