
Полная версия
Далекое
Когда приехала (несколько позже, в 1848 году) из Рима семья Тучковых, Анненков тотчас явился к ним (и тотчас, как ему полагалось, стал помощником, гидом и т. п.). Он привел и Тургенева. Тот стал бывать. Тут же, вблизи, жили Герцены – обе семьи дружили. Тургенев попал в огаревско-герценовскую среду, но пристроился более около женщин. Заходил к Огаревым часто. Там встречался с несколькими дамами и барышнями, – больше сидел и разговаривал с Н.А. Тучковой, молоденькой девушкой, ничем особенно не отличавшейся. По-видимому, он ей нравился. До известной границы – так как и впоследствии она его не возненавидела. Наверно, ей казалось, что и он к ней тяготеет… именно казалось! Но, во всяком случае, Тургенев читал стихи, рассказывал о писаниях своих, приносил даже духи «Гардени» – его любимый запах. И удивительно бывал он переменчив! То приходил очень веселый, то угрюмый, капризничал, иногда вдруг вовсе не желал разговаривать. И у Тучковой устраивал всякие «штуки»: просил позволения кричать петухом, влезал на подоконник и замечательно кукарекал. Наталия Герцен слегка сопротивлялась.
– Вы такие длинные, Тургенев, вы все тут переломаете, – говорила она, – да, пожалуй, и напугаете меня.
А он просил ее бархатную мантилью, драпировался в нее «очень странно» и начинал представление – изображал сумасшедшего. Всклокачивал себе волосы, закрывал ими лоб и даже верхнюю часть лица. Огромные серые его глаза сверкали, он изображал «страшный гнев» – все это делалось для того, чтобы кого-то позабавить (да и себя развлечь?). «Мы думали, что будет смешно, но было как-то очень тяжело».
Наталия Александровна просто даже недолюбливала Тургенева. Его неврастенические выходки, странности действовали на нее нехорошо. «Странный Тургенев!» – считала она. И находила в нем нечто холодное, нежилое. А при всем том: «Человек он хороший!»
О, Тургенев вовсе не так ясен и покоен, как привыкли о нем думать. И кто знает, что он чувствовал, возвращаясь домой один после театра с Анненковым! (Анненков-то, конечно, мирно надевал колпак и культурно спал, а Тургенев наедине со своими «Записками охотника», да испанскими учебниками, да неуверенными нежностями к Виардо – в одиноких стенах комнаты близ Пале-Рояля…)
И не одни «Записки охотника» писал он в это время. 47-м годом помечен и «Петушков». Напомню – только напомню – содержание этого мало прославленного рассказа.
Ленивый и вялый, благодушный офицер Петушков, холостяк, сходится с молодой булочницей Василисой в глухом городишке. Привязывается к полнотелой дуре и… погибает. Он очень просто и обыкновенно погибает, от любви. Только тут нет поэзий и романтизмов, а страшная сила женщины и невозможность освободиться. Сам Петушков по внешности из гоголевского репертуара. Он дышит еще воздухом «Ревизора» (в городке, наверно, живут Сквозники-Дмухановские и Земляники). Но сердцевина у него уже тургеневская. Это первый «тургеневский» человек, первый из слабых, погибающих от любви.
Василиса заводит себе друга. Петушкова выживают. Но он уже обречен. Без глупой Василисы жить не может и идет на все унижения. По незлобному сердцу Василиса даже сама плачет над ним – да что поделаешь. Из милости позволяет ему пристроиться на облучке своей жизни, сама выходит замуж еще за третьего. Петушков покорно спивается в небольшом чуланчике, у ног Афродиты-Урании.
Это нисколько не похоже на блистательную певицу и классика русской литературы.
Но… если бы находился Тургенев в восторге, пламени крепкой, надежной любви, стал ли бы заниматься таким Петушковым?
Он сам рассказывал о горьких минутах своей парижской жизни. Например: сидит дома, и вдруг напала на него такая тоска, деваться некуда. Сторы в комнате раскрашены, разные фигуры изображены, узорные, очень пестрые. Он смотрит-смотрит, потом подымается, отрывает стору, делает из нее длинный колпак, аршина в полтора. Становится в нем носом в угол и стоит. «Тоска стала проходить, мало-помалу водворился какой-то покой, наконец, мне стало весело».
Может быть, так же «весело» бывало и у Тучковых? И не в такую ли приятную минуту задуман «Петушков»?
Вот вам и голубоватые «Записки охотника»!
* * *Десять лет назад были иные времена, он жил в Берлине и учился одному. Теперь в Париже, из-за Кальдеронов, из-за личной жизни, из-за «Касьянов» и «Радиловых» выдвинулся и общий, всеевропейский (если не всечеловеческий) план бытия. Через Париж в то время шел большак Истории. И разумеется, русские тотчас оказались у этого большака. С самых ранних шагов была призвана Россия – тогда еще крепостная! – принять участие в надвигавшейся драме. В 47–48-м году появились в Париже кроме Тургенева, Анненкова и Белинского Герцен и Бакунин. Судьбы этих людей различны, но все они находились в нужную минуту там, где надо. Белинский просто умер в разгар революции 48-го года. Герцен проделывал сложный и глубокий путь, изгнанником остался и изгнанником сошел в могилу. Анненков все добросовестно запомнил – записал. Бакунин был уже не тем, что в Берлине (т. е. темперамент тот же, но иное устремление), – он кинулся очертя голову на рожон. Тургенев – одиночка, странник, наблюдатель – все впитал, взял, что нужно. Этим как бы закруглил, сложил свой облик окончательно.
«Мир в муках рождения», – писал он в январе 48-го года по поводу речи Монталамбера против Конвента. «Париж в продолжение нескольких дней был возбужден».
В муках рождения! Рождалось современное общество, с парламентами, пролетариатом, машинизмом. В бутоне, но уже можно было разглядеть все слагаемые «нашего» мира, со всей его пестротой – культурой и озверением, высотою и низостью, обольщениями и ядами.
В Париже революция, тоже «предварительная», тоже «удачная», произошла тоже в феврале. Дня и часа ее, разумеется, тоже никто не знал. Тургенев находился в Брюсселе. Настал день, когда вдруг не пришли газеты из Парижа. Все волновалось, на улицах, на площадях народ. 26 февраля! Тургенев в шесть утра лежал еще в постели, когда с шумом отворилась дверь номера и кто-то крикнул:
– Франция стала республикой!
Гарсон ветром несся по коридору, распахивал по очереди двери и сообщал новость.
Тургенев никогда воинственностью не отличался. Но тотчас бросился в Париж. Не закреплять, разумеется, завоевания революции, а смотреть. Это он всегда любил: знать, видеть…
Революция шла по всем правилам. На границе рельсы сняты, пришлось нанимать повозки, ехать в них до Дуэ. В Понтуаз прибыли к вечеру. Под Парижем путь тоже оказался разобран. Два облика революции увидел он в тот день: вот пронесся паровоз с вагоном первого класса – поезд «чрезвычайного комиссара» республики. С ним соответственные театру персонажи, махавшие трехцветными флагами. Сам комиссар, огромного роста, высунулся из окна и тоже приветствовал… мир? «Всех, всех, всех»?
Конечно, в вагоне Тургенева именно все и были воодушевлены (он сам тоже) – только седенький старичок, забившийся в угол с самого Дуэ, шептал про себя:
– Все пропало, все пропало!
В Париже сразу он попал в лихорадку. Вооруженные блузники разбирали камни баррикад. Всюду пестрели трехцветные кокарды. Очевидно, как и всегда в первые дни революции, заниматься будничным было нельзя. И вот начинаются весенние скитания Тургенева: то он в Пале-Рояле, за чашкою кофе прислушивается к разговорам политическим (Пале-Рояль оказался местом почти «на крови»: в февральскую революцию как раз между ним и Лувром впервые пролилась кровь). То идет с демонстрацией работников к временному правительству из-за выступления «медвежьих шапок» (раскассированных гренадеров), то попадает в толпу, шедшую мимо Мадлэн штурмовать Палату депутатов.
Герцен, Гервег, Бакунин жили в это время в Париже. С Бакуниным он встречался (после Берлина) еще в 47-м году. Бакунин сильно забирал влево и за речь полякам был выслан, жил в Брюсселе. После февральских дней, разумеется, вернулся. Теперь от берлинского Бакунина осталось мало. Он поселился в казарме с рабочими, охраняя «революционного префекта полиции» Косидьера. Это уже настоящий большевик. Тут-то, по-видимому, и разошелся с ним Тургенев. В апреле 48-го г. Бакунин уехал в Германию, в начале мая устроил восстание дрезденских рабочих. Пруссаки взяли его в плен и чуть не расстреляли – он попал в тюрьму.
В Париже революция шла медленнее, но шире, показательней. Тургенев прожил нервную весну. Виардо по-прежнему распевала вдали. Треволнения политики, тоска, любовь… Чтобы освежиться, выезжал он иногда из Парижа. Вот, например, Ville d’Avray, 1 мая: «Я более четырех часов провел в лесах – печальный, растроганный, внимательный, поглощающий и поглощенный. Впечатление, которое природа производит на одинокого человека, очень своеобразно. В нем есть осадок горечи, свежей, как благоухание полей, немного ясной меланхолии, как и в пении птиц…»
Париж кипел и волновался. Тургенев одиноко бродил в лесах под Парижем… Кто из переживших грозные годы в деревне русской не помнит этого ощущения в вечереющих полях, при высоких, пурпурно-зыблющихся, затянувших небо мелко-волнистой скатертью облачках: безмерность, вечная тишина природы… а «там» – История, Война, Революция.
В этот майский день он не обошелся без слова «меланхолия» – о, сколь тургеневского слова! – и чем дальше, тем чаще оно у него встречается. Некий холодок шел уже на него из «пустой беспредельности» – он называл так небо. При подобном ощущении мира, конечно, ближе ему «влажная лапка утки» или «капли воды, падающие с морды неподвижной коровы», чем голубая безбрежность. Если Бога нет и небо пусто, то уж уютней с уткой и коровой.
Он писал, разумеется, и всякие нежности Виардо: в любовь светлее, легче уходишь, чем в коровью морду.
А «жизнь как она есть» – революция – двигалась. Ее смысл был такой, что республика не очень-то удовлетворила рабочих. Национальные мастерские провалились. Их закрыли. Безработицу не сумели одолеть. Это дало повод революции забирать все влево, влево. 15 мая чуть не была взята Палата депутатов. В июне настроение получилось такое, что все понимали: без крови не обойтись.
«Ça a commencé!»[42] – сказала Тургеневу прачка утром 23 июня, принеся белье. Она утверждала, что на бульварах построили уже первую баррикаду. Если бы при барине был, как в берлинские времена, дядька-брат Порфирий Кудряшов или сама Варвара Петровна, разумеется, они его не выпустили бы на улицу. Но теперь он уже взрослый, любознательный человек и приятель известных эмигрантов. Усидеть дома не мог.
Он отлично описал пестроту, народность Итальянского бульвара, июньское солнечное утро, раскрытые окна, откуда выглядывали женщины в чепцах, белых и розовых лентах. Видишь движение омнибусов и карет, переливы шелковых дамских платьев, летний трепет листвы на тополях («деревья свободы», разумеется).
Около Порт С. Дени Тургенев наткнулся уже на баррикаду, по которой прогуливались блудники. Красное знамя ядовитым язычком загадочно на ней поколыхивалось. (Этому знамени предстояло проделать многолетний кровавый путь по Европе… и в России прославиться. Тогда вряд ли думал об этим Тургенев.)
Он стоял на тротуаре, под окнами Жувенской фабрики перчаток, когда подошла колонна войск. Инсургенты неожиданно дали залп сквозь жалюзи окон занятой ими фабрики. Тургенев и другие случайные фланеры поспешно «отступили» на rue de l’Echiquier – попросту спаслись бегством. Еще бы Тургеневу драться! Если б он и захотел, судьба бы не дала ему. Странник и зритель, призван был видеть, накоплять и самому слагаться, но не действовать.
Эти страшные июньские дни, когда резня шла на улицах Парижа, пришлось ему просидеть дома в адский жаре, в том нервном, мучительном состоянии, как в революциях полагается. По электрическому воздуху неслись грозные вести. В один из вечеров мягкосердый Тургенев впервые услыхал «веерообразные залпы»: это по мэриям расстреливали инсургентов.
Жара, кровь, пушечные выстрелы, убийства заложников, атаки, баррикады… – репетиция Коммуны разыгрывалась. От «бескровной» февральской Тургенев проделал с городом Парижем всю кривую революций. Он навсегда вынес глубокое к ним отвращение, что и характеру его отвечало. Труд, творчество, медленное созидание, так известное каждому художнику, каждому строителю, все это враждебно ядовитому язычку красного знамени, вьющемуся над баррикадой.
* * *Жизненно Тургенева могла тревожить только мать да Россия. Терпению Варвары Петровны подходил конец. До революции она держалась, но когда император Николай издал манифест 14 марта 48-го года, приглашавший «каждого верноподданного бороться с мятежом, возникшим во Франции», она стала настойчиво звать сына домой. Делала в Спасском даже некоторые приготовлении к его приезду, пыталась обласкать тех дворовых, к кому он благоволил, – но время еще не пришло, не хотелось сыну бросать Францию, Виардо, Куртавенель. Варвара Петровна перестала высылать ему деньги. Он остался на одном заработке в «Современнике» да на авансах у Краевского («Отечественные записки»). Лето 48-го года провел в Куртавенеле с Виардо – отдыхал после революции. Осенью ухитрился съездить на юг Франции, побывал в Тулоне, жил в Иере. Пейзажами тех милых мест, дождями сквозь тишину и радугу можно любоваться в его октябрьском письме к Виардо.
Зимой поселился в Париже на rue Tronchet, № 1 – дом этот и поныне имеет приятный старомодный вид, и когда проходишь мимо, радостно вспомнить, что вот за этими жалюзи восемьдесят лет назад сидел, писал, любил, тосковал наш Тургенев. Виардо тот сезон проводила тоже в столице, он постоянно посещал ее. Видался часто с Герценом, у Герцена же, весною 1849-го, заболел острым желудочным расстройством.
Произошло это так: в Париже открылась эпидемия холеры. У Тургенева в мае кончался срок квартиры, и он должен был уехать. В один из последних дней решили переночевать у Герцена – ночью у него сделались спазмы, тошнота, он разбудил Герцена, сказал:
– Я пропащий человек, у меня холера!
По всегдашней мнительности он, очевидно, преувеличил. Но действительно проболел десять дней. Герцену пришлось отправить семью в Ville d’Avray, и когда Тургенев оправился, то самому туда перебраться – в Париже стало очень плохо. Надвинулись июньские жары, город покрылся трупами. Любопытно, что эмигрант Герцен, «страшный» Герцен вспомнил в Париже 1849 года холеру в Москве 1831–1832 гг. с чувством уважения к России, к толковости ее правительства, деятельности, отзывчивости общества. В Париже не принимали никаких мер – не оказалось ни мест в больницах, ни перевозочных средств. Трупы лежали в домах непогребенными по два-три дня…
Что Герцен остался с больным Тургеневым, которого не так особенно и любил, – свидетельствует о его мужестве. Но где Виардо? Может быть, уже в Куртавенеле, может быть, и в Париже… при Тургеневе ее не видно. Возможно, она его навещала (только следа от этого не осталось!), но если и не навещала, не надо этому удивляться. Пожалуй, даже больше подходит, чтобы не навещала. Она была женщина крепкая и расчетливая, очень разумная, ложных шагов не делала.
Оправившись, он уехал в Куртавенель – третье, последнее лето Куртавенеля. Виардо отправилась петь в Лондон. Он остался один, прожил до сентября.
Нет в этой куртавенельской его жизни событий, но она замечательна. Деревня, свобода, мечтательность, творчество… – удивительно все перемешано. Спит Тургенев до десяти часов, завтракает, играет с веселым Ситчесом на бильярде, потом у себя в кабинете в течение часа ищет сюжет, читает по-испански, пишет полстраницы… А там обед, прогулка одинокая, прогулка с Ситчесами, и уже опять устал: спит до девяти вечера… Но сколько успевает и сработать!
В промежутках: деревенские гости (всегдашние разговоры о сельском хозяйстве), ужение рыбы, катание в лодке по каналам. Сам очищает эти каналы от камышей, засоряющих их. Забавляется кроликами – на последний франк покупает их у крестьянина, кормит молоком, листьями латука. И все ходит, все смотрит, высматривает природу, хоть и галльскую, не орловскую, а и здесь он любит – и трепет листвы в тополях, и цвет отдельных листиков на розовом небе, и какую-то березу в Мезонфлёре, которую назвал Гретхен. И дуб – имя ему дал: Гомер.
Ситчесы уезжают, он остается совсем один во всем огромном доме. Его общество – садовник да старуха, готовящая ему, да разные кролики, собаки, козы, деревенская птица, рыбы, парк, каналы. Денег нет, он целиком на иждивении виардовской кухарки. Много (и прелестно) пишет самой барыне. Еще бы не любить, еще бы не мечтать в такой раме!
Ночью бывает одиноко, жутко в куртавенельском замке. Глубокую грусть, почти страх вызывают звезды – беспредельность миров («пустое небо» Ville d’Avray). Иногда странные испытывает чувства – возводящие к позднейшим таинственным его произведениям.
Он сидит один в гостиной – вероятно, читает или раскладывает пасьянс. Близка полночь. Лампа под зеленым абажуром. Пес Султан давно заснул. Вдруг слышит он два глубоких, совершенно ясных вздоха – как дуновение пронеслись они в двух шагах. Он подымается, идет с лампою в руках по коридору. Спина его холодеет – знакомое всякому ощущение ужаса мелкими мурашками проползает вдоль хребта. Что, если сзади кто-нибудь положит на его плечо руку?
И в таком настроении как раз хочется обойти весь дом, осветить бедной лампой все потаенные его углы, в чем-то убедиться, может быть, с этим маленьким светом попытаться проникнуть во всю бездну окружающего. Иной мир, иные существа… «Могут ли слепые видеть привидения?» – спрашивает он себя. Мысль направляется все к одному.
Или в другой раз, выходит на двор, тоже вблизи полуночи, прислушивается и как чудесно «подслушивает» ночную жизнь!
Кровь шумит в ушах, и неумолкаем шорох-лепет листьев. Рыбы всплескивают на поверхности прудов – точно поцелуй. Серебристый звук падающей капли. Цикады. «Тончайшее сопрано комара». И конечно, над всем этим – звезды, нежная музыка миганий их…
Немало снов видел он в Куртавенеле и позже. (Виардо иногда в снах Тургенева играла роль грозную.) Вот сон о птицах: сам он кажется себе птицей. Берет себя за нос, чтобы высморкаться, – оказывается, это клюв. Начинается полет, безумный, фантастический, над морем. Видит каких-то невероятных, черных рыб, всплывающих со дна, их надо съесть. И таинственный ужас сковывает его. Чем это не полет с Эллис? Чем не воздух рассказа «Сон»?
* * *Следующая зима оказалась последней для Тургенева во Франции. Провел он ее в Париже. А весной решил съездить в Россию.
Франция дала ему много. Он встречался с замечательными людьми – Жорж Занд, Мериме, Шопеном, Мюссе, Гуно. Жил в воздухе высокой культуры. Сам много работал – написал большинство рассказов из «Записок охотника», «Дневник лишнего человека», комедии, среди них «Месяц в деревне». Можно сказать, что «первый» Тургенев (до романов), с глубокою поэзией и неоспоримостью своих писаний, сложился при Виардо, в Париже и Куртавенеле. Когда в июне 1850 года он покидал (надолго!) Францию и женщину, которую любил, это был уже почти зрелый Тургенев, познавший искусство, познавший любовь; видевший вблизи движения и падения обществ, знавший уже не романтическую тоску юноши, а спокойную печаль взрослого.
Он оставляет свои сердечные дела в неясном, как бы неразрешенном состоянии. Было некое счастье в Куртавенеле, но не изменило круто ни его жизни, ни жизни Полины. Она продолжала оставаться женою Луи Виардо, и даже не видно драмы между ними. Ничего решительного с Тургеневым! Ça nе sert á rien[43] – и только. Так или иначе относилась она к нему, полулюбила или, отдаваясь, лишь «принимала» его любовь (уступала временной женской слабости), – во всяком случае была права, не созидая на нем нового и «основного». Тут она вкусом женщины сильной, неколеблющейся ощущала, что при всей своей любви Тургенев не муж, не каменная стена, не опора. Он – неясно-поэтический туман, вздох, томление, петраркизм… но если бы она сама глубоко его полюбила, стала женой и родила ребенка, кто знает, как могло бы обернуться все…
Занимая некую царственную позицию, удерживая его при себе как вздыхателя и прославителя, поступила она очень мудро.
Дела домашние
Нельзя сказать, чтобы жизнь Варвары Петровны слагалась удачно. Счастливой она не была – ни в детстве у пьяного Сомова, ни в замужестве с Сергеем Николаевичем, ни как мать. Сыновья доставляли ей огромное огорчение – и сама она все делала, чтобы их отдалить и против себя вооружить.
Сын Иван занимался недворянским делом, жил то в Берлине, то на три года заехал во Францию, завел там себе странную привязанность «ни то ни се» и, очевидно, набирался завиральных идей. Писал ей мало, неохотно, вообще, видимо, уходил. Сын Николай сошелся с некоей Анной Яковлевной Шварц – этот союз Варвара Петровна отрицала сколь могла: он был и внезаконен, да и Анна Яковлевна не принадлежала к «их кругу». Николай же Сергеевич проявил известное упорство. Он крепко, на всю жизнь полюбил эту Анну Яковлевну, поселился с нею в Петербурге, служил, давал уроки, кое-как перебивался – предпочел жить в бедности, но так, как хотел. Варвара Петровна раздражалась на него не меньше, чем на Ивана. В 1845 году она чуть не совершила из-за него преступление.
Вот как это произошло. Зная, что у сына в Петербурге некая сердечная история, она захотела все выяснить, проверить. Для этого послала в Петербург дворецкого Андрея Полякова, мужа Агашеньки. Поляков побывал у Николая Сергеевича, видел его трудную жизнь с Анной Яковлевной – пожалел молодого барина: в Спасском, вернувшись, доложил, что тот живет один, холостяком. Но нашлись в Петербурге «доброжелатели», которые сообщили все в точности, как оно и на самом деле было. Письмо пришло вскоре после приезда Полякова. Варвара Петровна до того взбеленилась, что, схватив тяжелый костыль покойного Ивана Лутовинова (которым он постукивал по мешкам с деньгами в кладовой), замахнулась им на Полякова – и могла бы на месте его уложить, если бы не схватил ее вовремя деверь, Николай Николаевич. В ярости, в изнеможении она упала на диван, а Николай Николаевич поскорей выпроводил помертвелого Полякова.
Бедный Поляков заплатил за свою мягкость ссылкою в дальнюю деревню – и дал проявиться еще новому узору души барыни.
Агашенька, беременная, в тоске и разлуке с мужем прозябала в Спасском, страдала и только молилась с великой кротостью (вообще эта женщина из народа, крепостная, раба – удивительный светоч и заступница за нас всех). Близилась Святая. В великий четверг Варвара Петровна была в церкви. Вдруг, перед самым причастием, с той же внезапностью, как и заносила костыль над Поляковым, вышла, села в карету и поехала домой. Как была, в шубе, не раздеваясь, прошла к себе в уборную, где находилась Агашенька, – грохнулась ей в ноги:
– Прости меня. К празднику твой муж будет здесь.
Обнимались, плакали, а потом она поехала причащаться – и никто не мог бы сказать, что произойдет на Пасху следующего года, какой новый поворот она сделает.
Произошло следующее: в Светлое Воскресение 1846 года Варвара Петровна проснулась крайне раздраженная. В церкви звонили – она отлично знала, что на Пасху всегда бывает радостный звон. Но велела позвать «министра».
– Это что за звон?
– Праздник, сударыня, Святая неделя.
– Святая неделя! Праздник! Какой? У меня бы спросили, какая у меня на душе Святая неделя. Я больна, огорчена, эти колокола меня беспокоят. Сейчас велеть перестать.
И колокола умолкли – весь пасхальный парад в доме, праздничный стол, куличи, пасхи – все отменено, вместо праздника приказано быть будням, и сама Варвара Петровна три дня провела в комнате с закрытыми ставнями. Их открыли только в четверг. Пасхи в том году в Спасском просто не было. Зато еще в другой раз она отменила церковный устав об исповеди: приказала оробевшему священнику исповедовать себя публично, при народе.
Можно ли было такому характеру уживаться с сыновьями – людьми уже новой, европейской складки?
Варвара Петровна знала, что Николай едва изворачивается, что Иван живет в Париже и Куртавенеле без гроша, и очень хотела видеть обоих. Но Ивану вместо нужных ему шести тысяч на расплату с долгами и на возвращение выслала шестьсот рублей – он едва заткнул ими насущнейшие дыры. То же и с Николаем. А рядом с этим – сентиментальные мечтанья… Надеясь, что сыновья прилетят как-то сами, по воздуху, она велит заново отделывать флигель. В огромных зеленых кадках расставляют вокруг балкона померанцевые деревья из оранжереи. По другую сторону дома испанские вишни и сливы ренклод вынесены из грунтовых сараев и накрыты сеткою от воробьев.
– Ваничка очень любит фрукты. Он будет есть их с деревьев, а я из окошка полюбуюсь на него.
Ваничка в это время занимал в Куртавенеле по нескольку франков у Ситчесов – но она непременно должна любоваться, как он будет есть сливы (а в оранжереях готовили ему и персики). Или – Варвара Петровна катается в коляске. Проезжая мимо оврага, заросшего травой и окаймленного тополями, вспоминает, что здесь некогда был пруд и сыновья катались по нем в особенном ботике. Велено немедля расчистить овраг (очевидно – и вновь его запрудить) и на стороне к большой дороге поставить столб. На нем крепостной живописец Николай Федосеев изобразил указательный перст, а с другой стороны вывел надпись: «Ils reviendront»[44].