bannerbanner
Неблагонадежный человек
Неблагонадежный человекполная версия

Полная версия

Неблагонадежный человек

Язык: Русский
Год издания: 2019
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Для оформления обложки использовано фото, сделанное мною лично! На сайтах в интернете данное фото мною не размещалось!

Подвода лениво тащится по разбитой проселочной дороге, тарахтя и подскакивая на ухабах. Сидящий в ней щуплый человек средних лет уныло глядит на опустевшие скошенные поля, крепко прижимая к груди старенький потертый портфель. Кругом одна пахота да пустота, лишь изредка попадаются жидкие перелески, с наполовину пожелтевшими деревьями. По выжженной солнцем степи гуляет уже осенний ветерок. Тоскливо шелестит сухая ломкая трава у обочины, да раз-другой вскрикивает степная птица. Седок с головой кутается в клетчатый плед. Выглядит он человеком надломленным и потерянным. На каждой ухабине его и без того страдальческое лицо корчится в мученьях.

Возчик нетерпеливо дергает вожжи, понукая уставшую лошадь: «Ну-ка, родимая, пшшла!». Кобыла, ощерив желтые зубы, лениво взмахивает облепленным репьями хвостом, но шагу не прибавляет.

– Таким Макаром и до вечера не доберемся, – сплевывает в сердцах возчик. Зовут его Федором. Мужик он крепкий, плечистый. В тесном, не по размеру, выцветшем пиджаке и засаленной фуражке. Федору томительно волочиться двадцать верст по разъезженной дороге, да еще и со скучным попутчиком.

– Эх, на Орлике бы с ветерком тебя домчал! – затевает со скуки разговор Федор. – Не подвезло тебе, учитель, с лошадью. В такую-то пору все годные кони в обозе. Пока година стоит нужно успеть овощ с поля вывезти. Так что не обессудь за такую кобылку. Хворая она. Того и гляди издохнет. Как пить дать!

Из-под пледа вырывается тяжелый вздох. Седока здорово растрясло. Его внутренности выплясывают так, что кажется, вот-вот выпрыгнут наружу. Федор оборачивается и смотрит сочувственно на ужавшегося в подводу человека.

– Ты бы большенько соломки под себя подмостил, – проявляет заботу возчик, – а то бьешься о доски мослаками. Так без привычки всю душу вытреплет. Мяса на тебе вовсе нету. Отощалый, как весенний заяц. Что ж вы, городские, хлибкие-то такие? Ужели мы вас мало кормим? Считай, весь колхозный урожай город забирает. А нам что? Трудодни. На них новых чебот не купишь. Эти, гляди, уже никуды не годятся. – Федор вытягивает перед собой ноги, демонстрируя изношенные до дыр кирзовые сапоги. – Такая от наша мужицкая жисть. – Жалуется он, глядя на растянувшиеся у горизонта длинные скирды соломы. – Колхозное продовольствие дочиста сдай, так еще и с кажного двору или дай, или вырвут. Одних только яиц по пятнадцати десятков, да почти по три пуда убоины взято… и молоко, и шкуру – все подчистую отдай…

Седок всю дорогу молчит. Живым бы только доехать. Он то и дело аккуратно промокает лоб, щеки и подбородок белым платочком. Когда, бывает, расстраивается или переживает, всегда потеет. Приходится часто утираться. Для этой надобности в портфеле у него имеется большой запас свежих носовых платков.

– Какой-то ты несловоохотливый, учитель, – пробует растормошить попутчика Федор. – Запамятовал, как тебя по батюшке-то будет? Ненашенское вроде отчество.

– Авдонович… – неохотно отвечает попутчик.

– Это батьку-то как звали? Авдоном что ли?

– Авдоном.

– И вправду ненашенское.

Кузьма Авдонович обиженно вздыхает. Напоминание о пятой графе в его паспорте цепляет за живое. «Эх, деревенщина, – мысленно отбивается он, – знал бы ты, какая мне самому конфузность от этого, как ты обидно выразился, «ненашенского» отчества. Похлестче твоих дырявых сапог. Только вот до твоей прохудившейся обувки никому никакого дела нет, а до моего горбатого носа претензий о-го-го. Больше, чем репьев на хвосте твоей кобылы. Ясное дело – жид! Неблагонадежный, так сказать, человек! Хотя, что лично я сделал плохого советской власти? Живу, как прошлогодняя трава, тихо и примято. Эх, Ларион Павлович, чернильная ты душа… – вспоминает он нахрапистого человека из обкома с блестящей, как глазированный пряник, лысиной, – как же вот так… без всякой причины услать …».


– По причине хочешь? Нарисуем тебе причину! – кричит обкомовский партбосс, шлепая жирными как студень губами. – Так и напишем: «агитировал студентов против советской власти…».

Кабинет секретаря обкома просторный, с огромными окнами и тяжелыми бордовыми портьерами. На стенах, как и положено, в рамках мудрые лица кумиров. Темно-зеленая поверхность стола завалена исписанными бумагами. Он что-то ищет, копошась толстыми куцыми пальцами в растрепавшихся кипах постановлений, резолюций и указов.

– Ненужно, прошу вас…, – испуганно лепечет Кузьма Авдонович, прикладывая к взмокшему лбу белый платочек, – я же не агитировал…

– А, может, и агитировал! Кто тебя знает? – Ларион Павлович угрожающе приподнимается из-за стола, заслонив своим массивным телом, висевший за его спиной портрет вождя. – Неблагонадежный вы, жиды, народишко. Или продадите, или предадите. Кем был твой папаша? Помнишь?

– Галантерейщиком…

– Вот видишь, нетрудовым элементом. А значит, ты лицо нетрудового происхождения. И тебе не место в заведении, где учатся дети трудового народа.

Кузьма Авдонович, боясь взглянуть в тяжелое лицо партбосса, рассеяно рассматривает барахтающуюся в чернильнице муху.

Ларион Павлович опирается об стол большими кулачищами, приминая бумаги. Наступает пауза. «Ж-ж-ж», – жужжит отчаянно муха, плавая на поверхности чернил.

– Отдельную республику устроить захотели? Так вам ее устроят где-нибудь в медвежьем углу! – Снова взрывается он. – Крым захотели? А вот вам Крым! – Он ударяет кулаком по столу с такой силой, что подпрыгивает чернильница.

Кузьма Авдонович судорожно сглатывает, послабляя тонкими пальцами узелок галстука. Он понимает, что возражать, не только бессмысленно, но и опасно. Потому молчит.

– Ладно, – Ларион Павлович успокаивается, – на первый раз партия тебя прощает. В селах учителей не хватает. Так что считай, что тебе повезло. Поедешь крестьянских детишек обучать, профессор. И чтобы там без всяких… Будешь в чем замечен – ответишь по всей строгости.

– А как же мое научное исследование? – робко интересуется Кузьма Авдонович, решив, что буря миновала. – Как оставить незаконченным?

– Что? – на воловьей шее Лариона Павловича взбухают вены. – Какое, в лысого, исследование? Волчий билет захотел?! Убирайся, пока я не передумал.


«Неблагонадежный человек! Вон оно как!», – обиженно лепечет Кузьма Авдонович, бредя по темному коридору. Шаги медленные, нетвердые, усталые. Под ногами жалобно стонут пересохшие половицы. В институтском коридоре пусто. Только этажом выше гремят ведрами уборщицы. «Трюх-трюх-трюх…» – отдает глухим эхом. Шаги замирают возле двери с табличкой: «профессор К.А. Катц». Вот и его кабинет. Теперь уже бывший. Дверь не заперта. Из-под нее выбивается узкая полоска желтого света.

– Это ты здесь, Барух? – спрашивает из-за двери профессор.

– Я, – слышится из глубины комнаты.

Кузьма Авдонович входит, плотно прикрывая за собой дверь. Бессильно опускается на стул, не выпуская из рук портфеля. Напротив него за письменным столом сидит его помощник, коренастый человек с круглой курчавой головой.

– Что? – смотрит ожидающе Барух, отложив в сторону толстую папку и сдвинув на нос очки.

Катц молчит.

– Уволили?

– Уволили.

– Вы шестой за эту неделю, профессор.

– А тебя еще не вызывали?

– Вызовут.

– Думаешь, не остановятся?

– Думаю, это только начало… ходят разговоры о массовой депортации в Сибирь или на Дальний Восток.

– Может, это только слухи?

– Может и слухи. А еще, говорят, на окружной железнодорожной станции скопление военных эшелонов.

– Да ну…– не верит Катц, – чтобы вот так целые составы загрузить живыми людьми? Одно дело по-тихому в кабинетах поодиночке давить, а другое – массово вывезти. Не так-то просто. Для этого закон нужен.

– Для депортации татар никакого закона не потребовалось…

– Так тогда же военное время было. Их-то за связь с врагом…

– А нас, как вы думаете, за что не любят?

– Не знаю, – сдвигает плечами Катц.

– Мне тут одна глупость в голову пришла, – улыбается Барух. – Может, это все от зависти?

– Какой зависти? – не понимает профессор.

– Среди евреев дураков меньше. Как-то спрашивают у старого Мойши, почему у него нос такой большой, а тот отвечает, что он у него весь наружу, чтобы для мозгов в голове больше места было.

– Да, действительно, глупость, – поднимается со стула Катц.

Он подходит к своему письменному столу. Выдвигает поочередно ящики. Извлекает из них тетради, листы исписанной бумаги, папки, и как попало запихивает их в портфель.

– Куда вы теперь? – с меланхолией в голосе спрашивает Барух?

– В колхоз, крестьянских детей обучать, – отвечает Катц.

– Полукровкам преференция? – шутит помощник. – Профессора Хафеца и еще четверых с волчьими билетами уволили. Считайте, вам крупно повезло. К тому же крестьяне менее предрасположены к юдофобии. А вот в рабочей среде это процветает. На днях на сахарном заводе рабочего-еврея забили до полусмерти. Слышали?

– Нет, не слышал, – Катц продолжает лихорадочно набивать портфель, опустошая ящики стола.

Барух флегматично наблюдает, как профессор возится с бумагами, пытаясь их втиснуть в уже довольно раздувшийся портфель.

– И зачем вам все это теперь?

– Как зачем? – Катц силится застегнуть набитый до отказа портфель. – В этих бумагах вся моя жизнь. Кстати, где синяя папка с результатами последних лабораторных исследований?

– Так забрали папку, Кузьма Авдонович. Как только вы ушли.

– Так я и знал, – он удрученно опускается на стул, – так я и знал, – нервно хрустит костяшками пальцев.

С минуту сидит, не двигаясь. Потом встает, берет под мышку ставший толстым портфель и направляется к двери.

– Прощай, Барух.

– Прощайте, профессор. Может, еще свидимся.

– Может.


Ближе к вечеру подвода въезжает в село, волоча за собой мягкий хвост серой пыли. Белеют первые хаты. Вначале редкие, дальше – тянутся двумя стройными рядами по обе стороны балки. Низкие, приземистые, с маленькими окнами, крытые, где соломой, а где и очеретом. Дворы огорожены плетнями или густыми кустарниками, а то и просто «колючкой», оставшейся после войны. Многие из них стоят без ворот, и лишь в некоторых въезд закрыт решеткой из жердей.

На выгоне, у гумна, после тяжелой работы щиплют высохшую траву усталые кони. В пыльных канавах край дороги гребутся грязные куры. Коровы, протяжно мыча, волокут с пастбища тяжелое вымя.

Подводу провожают любопытными взглядами. Слух о новом учителе разошелся по селу как запах жженой соломы. За подводой бежит орава босоногих ребятишек. Им не терпится поглядеть на учителя. Кузьме Авдоновичу неловко от такого неприкрытого интереса к его особе. Он старается не смотреть на корчащую ему рожицы мелкоту.

– Федор, кого везешь? – кричит, перевесившись полной грудью через плетень, дородная молодушка.

– Учителя!

– А куды везешь?

– До Курлычихи!

– Давай, заворачивай ко мне! Я женщина безмужняя.

– А председатель как же, Онысько?

– Был конь, да объездился!

– От бисова баба! – хохочет Федор. – Горилочкой не балуешься, учитель? – спрашивает с лукавинкой. – Анисья у нас как раз по этой части. Гороховка у нее будь здоров! Что надо!

– Не употребляю, – слышится из-под пледа.

– Эх, скучный ты человек, учитель, – вздыхает разочаровано Федор, – ни выпить с тобой, ни в беседе душу отвести. У нас с людями так нельзя. Не злюбят.

Прямо с улицы въезжают во двор.

– Тпру!– тянет на себя поводья Федор. Лошадь стопорится, перебирая на месте ногами. – Приехали! – Он привязывает конец вожжей к передку подводы и молодцевато спрыгивает на землю. – Тут и хвартироваться будешь, учитель.

Двор просторный, густо поросший спорышом и подорожником. Перед хатой, глядевшей на улицу двумя небольшими окнами, разбит палисадник. За хатой – хлев для скота и навес, где хранится всякая сельскохозяйственная утварь. Дальше – отгороженный от двора плетнем огород. Он под уклоном спускается к самой балке. Посреди огорода растет громадная, обильно плодоносящая груша дичка. От самой балки до плетня тянется полоса конопли.

– Мотря! – кричит на весь двор Федор.

Из хлева появляется молодица лет тридцати. На ней цветастая сатиновая юбка в сборку и шерстяная синяя кофта. Две густые косы закручены на затылке в тугой тяжелый узел.

– Чего кричишь, Федор?

– А свекруха где?

– Так нет ее. Ушла к бабе Ваське.

– Учителя принимай, Катерина!

Федор достает из подводы стянутый ремнями большой чемодан. Кузьма Авдонович топчется рядом, разминая после долгой дороги замлевшие ноги. Катерина идет к ним через двор. Высокая и статная.

– Ох, и баба! Волчья ягодка! – причмокивает Федор. – Вдовица. Мужа на войне потеряла. Так что не робей, учитель.

Кузьма Авдонович смущается, отводит от молодицы глаза.

– Гляди, как покраснел! Хоть под стреху. – Дразнит Федор. – Я гляжу, ты и по девкам не ходок.

Подходит Катерина. Подает учителю руку. Рука мягкая, сильная.

– Не слушайте этого белебеню, – улыбается, – его и в селе так прозвали. Федька Белебеня.

– Ну что ты, Катерина, трезвонишь…, – обижается Федор.

– Да, ладно! А то ты сам не знаешь? И за глаза, и в глаза называют.

Во двор входит баба Мотря. Невысокая, худощавая, еще довольно юркая старушка. В доме всем заправляет она, хотя невестка не шибко ей подчиняется. За ворчливый нрав в селе ее прозвали Курлычихой.

– Что ты, Катерино, хвартиранта во дворе держишь? – ворчит по обыкновению на невестку. – Приглашай в хату.

Катерина проворно подхватывает с земли чемодан.

– Оставьте! – машет Кузьма Авдонович. – Что вы? Я сам.

– Да, ладно! Мы, деревенские бабы, привычные, – улыбается Катерина и несет чемодан в дом. За ней с портфелем и узелком следует учитель.

Хата старая, небольшая, но опрятно выбеленная, с подведенной красной глиной призьбой. Нежилую ее часть занимают темные сени, заставленные скрынями, бутылями, дежками и бадьями. На жилой половине – хатына с печью, комната с двумя окнами на улицу и спальня с широкой лежанкой.

– Ось тут и располагайтесь, – Катерина вносит чемодан в спальню и кладет его на лежанку, – сейчас и вечерять будем.

Вечеряют в хатыне за широким столом с лоснящейся столешницей при свете керосинки. Катерина насыпает из чугунка в миски еще дымящийся кулеш. Режет большими ломтями серый липкий хлеб.

– Сходи, Катерино, в сени, – командует баба Мотря, – сала учителю отрежь.

– Вы же запретили, мамо, сало до Рождества трогать.

– Учителю можно! Вон худой-то какой! – Курлычиха достает из кармана фартука ключ и протягивает невестке.

Катерина берет ключ и выходит в сени. В сенях темно. Чиркает спичками, находит на уступе свечку и зажигает ее. Отмыкает сундук с салом, поднимает деревянную крышку. В темноте соблазнительно белеет сало. Катерина принюхивается к душистому чесночному запаху и сглатывает слюни. Отрезает от большого шмата кусочек. Немного поколебавшись, режет еще один. Второй кусок прячет в чугунке со смальцем. Завтра заберет. Другой такой возможности может и не быть. Ох, и скупая же свекровь! Но уже как-то прижились, притерлись друг к другу. После похоронки на мужа так и осталась жить в свекровином доме. Идти было некуда – сирота. Да и у Курлычихи кроме нее, Катерины, да внуков, Степки с Егоркой, никого не осталось.


Раньше всех в хате просыпались мухи. Две особенно въедливые ползают по лицу Кузьмы Авдоновича. Он недовольно морщится во сне от их назойливого щекотания. Ворочается с боку на бок. Просыпается. Открывает глаза и лежит, уставившись в потолок. В соседней комнате сопят Катеринины дети, кряхтит баба Мотря. Слышится шарканье босых ног по глиняному полу, женский шепот. Затем гремят в хатыне чугунки, бряцают печные заслонки, лязгают ведра. Завывает в печи, потрескивает и побулькивает. За окном сереет. Третий раз поют петухи. Кузьма Авдонович укрывается с головой и снова засыпает.

Второй раз просыпается от мычания коров. По селу гонят на пастбище череду. Катерина выгоняет со двора и свою корову, громко покрикивая на нее. Кузьма Авдонович садится на постели, свесив длинные худые ноги в льняных исподниках. Пора вставать. Он замечает на лежанке цинковый тазик с водой, заботливо приготовленный Катериной. Умывается. Надевает свой старенький коричневый костюм в тонкую полоску.

В хатыне за столом завтракают дети, уминая за обе щеки вареный картофель в кожуре. Десятилетние мальчики-близнецы, Егорка и Степка. Оба белобрысые и веснушчатые. Курлычиха месит в бадье тесто. В печи красноватым пламенем разгораются кизяки.

– Доброе утро! – стараясь прошмыгнуть к выходу, бросает на ходу Кузьма Авдонович.

– А снедать? – спрашивает баба Мотря.

– Спасибо, не хочется, – чувствует себя неловко учитель. – В какой стороне у вас школа?

– А сейчас детвора покажет, – разгибает спину Курлычиха, отдирая от рук тесто. – Ну-ка, живей! – прикрикивает на внуков. – Марш в школу!

Егорка со Степкой вылезают неохотно из-за стола, дожевывая на ходу. Подбирают валяющиеся в углу тощие портфели и бредут к выходу.

Баба Мотря продолжает возиться у печи. Шевелит кочережкой жар и ставит в печь формы с тестом. В сенях клацает дверная щеколда. Кто-то шаркает через сени. Курлычиха недовольно косится на дверь: «Кого, мол, принесло». Дверь отворяется и в пороге появляется грузная толстощекая соседка.

– Здоров, Мотря! – гостья опускает свое грузное тело на лавку.

– Шо ты, Васька, спозаранку? – ворчит Курлычиха.

– На учителя вашего пришла поглядеть.

– А чего на него глядеть? Картина шо ли?

– А может, я Химке своей пару присматриваю. Засиделась в девках. Так шо? Гарный учитель чи нет? В женихи годится моей Химке?

– Ни для нашей внучки, ни для бабыной сучки.

– Паршивый?

– Толку с него твоей Химке, как с попова наемника… дохлый… в чем только душа держится?

Курлычиха принимается вынимать из печи горячий хлеб. Соседка, принюхивается к свежему хлебному аромату и сглатывает слюну. На столе появляются одна за другой румяные буханки.

– Мотря, а ты ж мне полбуханки должна!

– Когда это я у тебя брала?

– Та ще на спасовку.

– Ну, может… – Курлычиха отрезает от буханки добрый ломоть и подает соседке.

– Ох, и пахнет! – баба Васька отщипывает кусочек и отправляет его в рот. Затем другой, третий…

– Ты что еще не снедала? – смотрит Курлычиха, как быстро уминает соседка ломоть хлеба.

– Та ще нет. Только борща с пирогами поела. Ось Макар с фермы вернется, и будем снедать. – Говорит баба Васька, дожевывая последний кусочек и смахивая с юбки крошки. – Ой, Мортя, – хлопает, спохватившись, себя по бокам соседка, – одолжи мне буханку, а то не с чем и поснедать будет.


Мелко дзинькает школьный звонок в крепкой руке бабы Дуни. Ее массивная фигура, как сухопутный броненосец, медленно и уверенно движется по школьному коридору. Кузьма Авдонович останавливается перед дверью класса и долго медлит, не решаясь войти. Страшно, как в первый раз. Дети. Что им говорить? Наконец входит. Проходит к столу и ставит на него свой потертый портфель.

– Я ваш новый учитель, зовут меня Кузьма Авдонович, буду преподавать вам биологию. – Катц садится за стол. – Есть ко мне вопросы?

Тишина. Приоткрыв рты, ребята с любопытством смотрят на нового учителя, переглядываясь между собой. Лохматые и босоногие, кое-как одетые, в перешитой из взрослой одежде.

– А правда, что при коммунизме можно будет что угодно брать и ничего за это не будет? – раздается из задней парты.

– Это кто же тебе такое сказал? – Катц находит глазами того, кто спрашивал.

– Историк наш, Илья Фомич…

– Так и сказал?

– Сказал, что все будет общее… бери, что хочешь за так…

– Ты, наверное, его не совсем правильно понял…

– А у него батька в тюрьме… за колхозное… – вмешивается в разговор веснушчатый подлеток с соседней парты. – Вот он и ждет коммунизма, чтобы батьку выпустили.

– Это твой батька на моего настучал, – кричит все тот же с задней парты.

– Довольно, ребята, – Катц расстегивает портфель, достает и кладет на стол книги, – начнем наш урок.


Кузьма Авдонович возвращается со школы в мрачном расположении духа. Новая реальность огорчала его. О науке теперь можно навсегда забыть. Но это единственное, к чему он испытывал интерес. Других желаний и стремлений в его жизни не было.

Еще с сеней он слышит женские крики в хате.

– Это я неграмотная? – сердится Курлычиха.

– Вы, мамо, вы, – настаивает Катерина.

– Глянь ты на нее! Жисть прожила, а теперь дурна, значит…

– Та никто вас дурной не называет.

Катц норовит незаметно проскочить в свою комнату, но Катерина замечает его.

– Нехай учитель вам скажут, яка вы грамотная…

– Что случилось? – спрашивает Катц, понимая, что проскочить не удалось.

– Та ось кабанчика закололи. Мамо собираются завтра на станцию продавать, а сами рубля от червонца отличить не могут. Обманут ведь их на базаре. А меня отправить не хотят, боятся, что гроши припрячу…

– Я? Не отличу? Трясся твоей матери…, – дуется Курлычиха.

– Та делайте что хотите! – махает рукой Катерина.


На следующий день ни свет ни заря Курлычиха уже на станции. На базарную площадь, громыхая, въезжают подводы и возки, заваленные всякой всячиной из окрестных домохозяйств. Понурившись и засыпая на ходу, бредет за повозками пущенный на продажу скот. Площадь заполняется горами тыквы с капустой, грудами мешков с зерном и картофелем, рядами корзин и ведер. Базар оживляется. Между выставленными товарами снуют люди. Гомонят, торгуются, спорят.

– Людоньки, добрые! – зазывает народ Курлычиха, важно подперев кулаками бока. – Набегайте! Покупайте! Свежее мясцо! Недорого отдам!

К подводе Курлычихи подходят люди. Обзирают разложенные на соломе куски мяса, щупают, нюхают, тыкают пальцами, ворочают со стороны в сторону.

– Берите, не сомневайтесь! Добрячий кабанчик! – суетится Курлычиха.

– Почем, тетю? – спрашивает лысый в картузе.

– По червонцу будет…

– Взвесь вон тот кусок из задка…

Курлычиха подвешивает облюбованный кусок мяса на крючок пружинных весов и показывает покупателю.

– Сколько там? – интересуется лысый.

– Сам смотри…

– Три кило! Вот тебе три червонца…

– Погоди, голубчик, сдачу дам…

– Так у меня без сдачи…

– Бери! – тычет трешки. – У тебя без сдачи, а у меня со сдачей.

– Что-то ты, мать, не так насчитала…

– Я не так насчитала?! – сердится Курлычиха. – Людоньки! Не думайте, Мотря не дурна! Мотря умеет гроши считать!

Лысый в картузе пожимает плечами и уходит. Возле подводы Курлычихи начинают толпиться покупатели. Баба Мотря входит в азарт, наугад отвешивает куски мяса, не пересчитывая, берет деньги, и также без счету, как вздумается, дает сдачу. На подводе почти не остается убоины, но в карманах Курлычихи пусто.

– Ой, людоньки, – Мотря достает из кармана последнюю трешку, – не становитесь больше в очередь! Сдачу нечем уже давать!


Вечереет. В хатыне за длинным столом вечеряют Егорка и Степка. Катерина возится с чугунками у плиты. Кузьма Авдонович, чтобы не жечь в спальне лишнюю свечу, умостился с книгой на лавке возле печи.

– Шо вы в борще уши мочите? – бранит детей Катерина. – Наелись?! Так марш за книжки!

Дети нехотя вылезают из-за стола и, покосившись на учителя, послушно уходят в комнату.

Во дворе тарахтит подвода. Катерина бросается к окну.

– Свекруха приехала!

В хату входит хмурая Курлычиха и, не сказав никому ни слова, садится на лавку.

– Шо вы, мамо, как перекисшее тесто? – чувствует недоброе Катерина.

Курлычиха тяжко вздыхает и виновато косится на невестку.

– Распродались? – допытывается невестка.

– Та распродалась…

– А гроши где?

– Нема… ни грошей, ни конхветив…

– Как нема?

– Та ось так… нема и все…

– Украли?

– Та нет… не украли…

– Потеряли?

– Нет, – Курлычиха мотает головой.

– Так, где же тогда гроши?

– Та нема… не знаю, как оно так получилось…

– Ой, лихонько! Та хиба я вам не говорила? Что ж теперь? За что детям одежу справить? Хоть под греблю ложись!


В субботний день Катерина сама собирается на базар. Завтракая, Катц наблюдает, как она бережно укладывает в две большие корзины всякую домашнюю снедь. Курлычиха, по обыкновению, возится у печи.

– В область поеду, там подороже продам, – говорит Катерина свекрухе, – доставайте, мамо, сало, раз с мясом опростоволосились…

Курлычиха недовольно ворчит, но идет в сени. Долго возится в сенях, гремя крышками сундуков и бряцая замками. Возвращается с тонкими кусками сала.

– Ох, и скупая вы, мамо? Одну пузанину выбрали. – Катерина с недовольным видом укладывает сало в корзину. – Ну, вроде бы все взяла. – Она берет в руки корзины, пробуя их на вес. Они тяжелые.

На страницу:
1 из 2