Полная версия
(Не)глубинный народ. О русских людях, их вере, силе и слабости
Лев Толстой
Лев Толстой. (Не)глубинный народ. О русских людях, их вере, силе и слабости
Как бы ни унижал себя этот гигант, какими бы бренными лохмотьями ни прикрывал свое могучее тело, всегда в нем виден Зевс, от мановения бровей которого дрожит весь Олимп.
Илья Репин© Абрамян Г. С., составление, вступительные статьи и комментарии, 2019
© ООО «Издательство «Эксмо», 2020
Утопия Льва Толстого
Одна из самых уникальных особенностей Льва Николаевича Толстого – актуальность его идей, мыслей, всего того, что волновало писателя и воплотилось в романах, которые читает весь мир, его размышлениях и записях, разошедшихся на цитаты и афоризмы, и его статьях, с которыми знакомы очень немногие. Со дня смерти Толстого прошло уже 110 лет, и тем не менее Лев Николаевич поразительно современен.
Рискнем предположить, что секрет своевременности его раздумий кроется в их утопичности, то есть в их принципиальной нереализованности, а значит, в вечном стремлении к идеалу.
Под утопией в данном случае понимается неосуществимая теория об идеальном, совершенном обществе. Такая мечта об идеальном обществе не раз заканчивалась трагично для ее зачинателей: начиная с Томаса Мора и кончая декабристами и идеалистически настроенными революционерами-марксистами. Лев Николаевич в качестве зеркала русской революции невольно встроился в этот ряд. Его проект уходит корнями в самую древнюю, но, увы, до сих пор неосуществимую мечту человечества – построение рая на земле. Но, пожалуй, самой великой и манящей утопией в мире с самого момента своего создания является христианство.
Религиозные мыслители утверждают, что утопию порождает отход от Церкви и ее понимания христианства. Церковь сделала себя бессменным правообладателем и единственно верным толкователем евангельских истин. Однако сама по себе христианская идея тоже во многом утопична в том смысле, что буквальное выполнение всех заповедей ее основателя невозможно в принципе и зависит от той или иной трактовки.
Собственно, трактовки стали появляться в том числе по причине невозможности буквального понимания и исполнения всех заповедей, особенно произнесенных в Нагорной проповеди. Иначе не появилось бы такого количества разночтений, породивших конфликты, ереси и в конечном итоге приведших к разделению Церкви на конфессии. Справедливости ради нужно отметить, что подобного испытания не избежала ни одна мировая религия. Начнем с того, что сами по себе заповеди христианства – это заповеди, данные Моисею для народа Израиля. Сам Христос и не скрывал, что за основу своего учения взял иудейский нравственный закон, в лоне которого вырос: «Я соблюл заповеди Отца Моего и пребываю в Его любви» (Ин. 15:10), «Не думайте, что Я пришел нарушить закон или пророков: не нарушить пришел Я, но исполнить. Ибо истинно говорю вам: доколе не прейдет небо и земля, ни одна йота или ни одна черта не прейдет из закона, пока не исполнится все. Итак, кто нарушит одну из заповедей сих малейших и научит так людей, тот малейшим наречется в Царстве Небесном; а кто сотворит и научит, тот великим наречется в Царстве Небесном» (Мф. 5:17).
И тем не менее нарушили. Более того, нарушенный, упрощенный и измененный местами до неузнаваемости закон Моисея в христианстве также требовал пояснений, которые не преминули появиться. Но с легкой руки теоретиков новой религиозной доктрины эти пояснения уходили все дальше от первоначальной версии скрижалей. В частности, нас интересует камень преткновения толстовской этики – заповедь «Не убий».
В Законе (Торе) помимо непосредственно перечня установлений присутствует объяснение их глубинного смыслового значения и поясняются тонкости практического применения. Так, в заповеди «Не убий» в оригинале: «לֹא תִרְצָח» – ты не должен убивать (ивр.) используется глагол «רְצָח», обозначающий безнравственное преднамеренное убийство (похож на англ. murder), в отличие от любого убийства вообще, например, в целях самообороны, во время военных действий или в результате судебного приговора (в англ. kill). В самой Библии встречаются упоминания о смертной казни в результате нарушения некоторых заповедей, следовательно, этот глагол не может означать любое убийство, при любых обстоятельствах. «Кто ударит человека так, что он умрет, да будет предан смерти… если кто с намерением умертвит ближнего коварно, то и от жертвенника Моего бери его на смерть. Кто ударит отца своего, или свою мать, того должно предать смерти. Кто украдет человека и продаст его, или найдется он в руках у него, то должно предать его смерти» (Исх. 21:12–16). «Если найден будет кто лежащий с женой замужней, то должно предать смерти обоих: и мужчину, лежавшего с женщиной, и женщину; и так истреби зло» (Втор. 22:22). «Если дочь священника осквернит себя блудодеянием, то она бесчестит отца своего; огнем должно сжечь ее» (Лев. 21:9). Таким образом, при конкретном значении в таком контексте у верующего не возникает вопросов относительно применения данной заповеди в жизни. А вот в Новом Завете эта заповедь не предполагает никаких пояснений. В тексте Евангелий ничего не сказано о жизненных условиях, в которых она может быть обойдена, что порождает множество вопросов, разночтений, споров, начинающихся со слов: «А если…». И вот тут возникают исключения из правил и разного рода трактовки. Вообще, конечно, «не убий», но в данном случае… То есть, конечно, нельзя, но если очень надо, если обстоятельства сложились так-то… и т. д. без конца и края.
То же относится и к пресловутой левой щеке, которую надо подставлять после пощечины по правой. Тут же начинается обсуждение относительности данного совета, зависимости ситуации от контекста, трактовка смысла, степени благочестия исполняющего и т. д. и т. п. Но в евангельском тексте никаких оговорок нет, значит, в этом случае постановление требует буквального исполнения. И много ли встретится людей, следующих этому совету основателя христианства даже среди служителей культа? А вот иудейское «око за око» наблюдается сплошь и рядом.
«Возлюби врага своего» – в прямом смысле понимать данный совет значит отдать врагу все, что он хочет – свою землю, свой дом, своих близких на поругание? Готов ли к этому каждый христианин? Идеалом каждого исповедующего Евангелие должен быть сам Христос, непротивление злу по Его примеру, то есть в идеале каждый верующий христианин должен быть подобен Христу. Возможно ли это? И не этого ли хотел граф Толстой? Общество людей, подобных Христу – не утопия ли? И даже если представить себе идеалистическую картину такого христоподобного коллектива размером хотя бы с небольшое государство, что сделают правительства окружающих его стран? Правильно. Съедят!
Недаром десять заповедей и Нагорная проповедь подверглись большому числу толкований в богословской литературе. Слишком все неоднозначно и слишком много сложных вопросов возникает относительно совместимости этих заповедей с повседневной жизнью христианина. Именно поэтому среди богословов различных христианских конфессий нет единого мнения о Нагорной проповеди. Вот и выходит, что без ежечасной интерпретации той или иной богословской традиции бедному христианину и шагу не ступить. Отсюда и незаменимая роль Церкви.
А вот дословное абсолютное и безоговорочное исполнение всех евангельских заповедей по тексту является недостижимым стремлением даже для самих служителей Церкви, и люди, понимающие их буквально и старающиеся выполнять в точности, назывались в народе юродивыми Христа ради (от старославянского оуродъ, юродъ – «дурак, безумный»). Выходит, евангельский идеал – это юродивое человечество? Конечно, безумие Христа ради мыслится в не в психопатологическом смысле, а в духовном. Ученики Христа призывали «во всем претерпеть то, что Он претерпел», и, подобно Учителю, стать «безумными» для «мира сего». По проповеди апостола Павла юродство оправдано «ибо мудрость мира сего есть безумие пред Богом…» (1 Кор. 3:19). Тем не менее подобное поведение пока не наблюдается в массовом порядке даже у самых рьяных последователей Христа. Выходит, евангельские призывы до сих пор остаются принципиально недостижимым идеалом.
Религия Христа как некий идеал прообраза Царства Божьего на земле предположительно должна была противостоять греховности и насилию государственного устройства, а не входить с ним в сговор. Однако в 325 г. решение Первого Никейского Собора узаконило все действия государственного аппарата и государя как «поставленного от Бога епископа внешних дел», то есть носителя Божьей власти на земле, что само по себе уже противоречило евангельской идее. Отныне фраза «Богу – Богово, кесарю – кесарево» стала иметь совсем иной смысл, а статус «государственная» стал означать отсутствие христианской религии как таковой, так как она оказалась на службе государственных амбиций. Церковь подчинилась светской власти, а Константин в качестве ее новоиспеченного главы обязал всех последователей Христа искать спасения единственным официально утвержденным путем – через Римско-Католическую Церковь. После этого начался новый период кровавой и страшной истории христианства, породившей испанскую инквизицию, кровавые крестовые походы и множество религиозных войн во имя Христа и Креста.
Противоречия между постулатами Евангелий и реальной жизнью людей и вызывали недоумение у Л. Н. Толстого. Но не только у него. Такие же противоречия породили теоретиков атеизма и агностицизма. Однако Толстой не был ни тем, ни другим. Он лишь позволил себе быть последовательным в своем постижении идеалов христианства.
В отличие от других, не менее великих деятелей человечества, ищущих смысл жизни, Толстой поднимал вечные вопросы добра и зла, не стесняясь выражать свое мнение достаточно резко, не стараясь завуалировать неприятную истину красивыми и витиеватыми высказываниями. Он видел смысл жизни духовного человека в четком понимании нравственных законов, продиктованных евангельскими истинами, в простых и очевидных формулировках, и в постоянном сомнении относительно своего соответствия этим законам.
В этом смысле тем более странно выглядит критика поведения Толстого, последовательно действовавшего в рамках христианских догм. Вот что об этом писал один из самых ярких русских писателей ХХ века, лауреат Нобелевской премии по литературе Иван Алексеевич Бунин: «Христос тоже звал “с родины на чужбину”: “Враги человеку домашние его… Кто не оставит ради меня отца и матери, тот не идет за мной”. Их немало было, “благородных юношей, покинувших родину ради чужбины”: был царевич Готами[1], был Алексей Божий человек[2], был Юлиан Милостивый[3], был Франциск из Ассизи… К лику их сопричислился и старец Лев из Ясной Поляны»[4].
Искаженное зеркало русской революции
Ты и убогая, ты и обильная,
Ты и могучая, ты и бессильная – Матушка Русь!
Н. А. НекрасовВ. И. Ленин, назвав Толстого «зеркалом русской революции», имел в виду, конечно же, не предтечу революционного бунта. Зеркало – то, в чем отражается действительность. Но Толстой не отражал революцию, он напротив, всем своим существом противился любому вооруженному конфликту. В его описании народных бед столько боли и сочувствия, столько негодования на тот существующий порядок вещей, который привел к бедственному положению народа, что его скорее можно назвать зеркалом русской жизни. Что касается революции, то в одном аспекте с вождем мирового пролетариата трудно не согласиться: «Противоречия во взглядах и учениях Толстого не случайность, а выражение тех противоречивых условий, в которые поставлена была русская жизнь последней трети XIX века»[5].
Неудивительно, что всякое событие, связанное с творчеством Толстого, особенно последней трети его жизни, вызывало широкий общественный резонанс. Бесспорный гений художественного слова, он в качестве религиозного философа вызвал на себя шквал до сих пор не утихающей критики. Но феномен толстовского гения именно в том, что одно без другого немыслимо.
«Всякое ли художественное творчество есть религиозная трагедия или русское творчество, в своем высочайшем и вполне созревшем напряжении, становится трагедией чисто религиозной?» – писал русский символист Андрей Белый. «Великий русский художник явил нам идеал святости, перекинул мост к народу: религия и безрелигиозность, молчание и слово, творчество жизни и творчество художественное, интеллигенция и народ – все это вновь встретилось, пересеклось, сливалось в гениальном, последнем, красноречивом жесте умирающего Льва Толстого. …его уход и смерть есть лучшая проповедь, лучшее художественное произведение, лучший поступок жизни».[6]
Тот самый мост к народу, о котором пишет А. Белый, Толстой строил всю жизнь. Начиная с Платона Каратаева в «Войне и мире» и заканчивая образом старика-сектанта в романе «Воскресение» все его «народные» персонажи обладали сходными качествами. Он не идеализировал их, но рисовал образ сильный, несгибаемый, «мрачный, широкий, прямой, не гибкий. И лицо, и платье его, и речь его были необыкновенно тверды и чисты»[7].
В романе «Анна Каренина» Толстой выразил это отношение словами и мыслями своего самого автобиографического героя Константина Левина, который приходит «в восхищение от силы, кротости, справедливости» народа, но его раздражают «беспечность, неряшливость, пьянство, ложь», хотя «он считал и самого себя частью народа».
Все представители низшего сословия в его произведениях душевны и естественны, ибо близки к природе. В них есть и горячность, и простота натуры, и стремление к «правде жизни». «Л. Толстой есть величайший изобразитель этого не телесного и не духовного, а именно телесно-духовного – душевного человека, той стороны плоти, которая обращена к духу, и той стороны духа, которая обращена к плоти, – таинственной области, где совершается борьба между Зверем и Богом в человеке: это ведь и есть борьба и трагедия всей его собственной жизни…» – так писал о нем Д. С. Мережковский[8].
Изучать все творчество Толстого значит разгадывать великую тайну его бесконечно страдающей, ищущей, томящейся души, исполненной ужаса перед небытием. «Душу целого поколения заразил он своим ужасом», – пишет Дмитрий Мережковский.
Все, что он делал, все, о чем писал, что вызывало его страдания и в конце концов побудило его покинуть дом на закате жизни, – все это было продиктовано желанием избавиться от этого ужаса и достичь наконец гармонии между внутренними убеждениями и внешними проявлениями своей жизни. Именно в поисках этой гармонии и пути спасения возникла тема вреда государственной машины как таковой, включая суды, армию, полицию и т. д., как источника насилия над народом и необходимость отречься от всего этого в пользу буквального следования Евангелию, духовной любви и кротости.
Изучая творчество Толстого, необходимо помнить, что его мысли, взгляды и выводы нельзя рассматривать как нечто статичное, взятое в один момент времени и остающееся неизменным. В каждый период своей жизни, в каждом «фазисе», как называл эти отрезки жизни сам яснополянский мыслитель, открывают нам разного Толстого. Поэтому жонглирование отрывками из его трудов, цитирование отдельных фраз, вырванных из контекста произведения, и главное, вырванных из контекста исторического и личного психологического переживания, приводят к искажению смысла, заложенного автором, и, следовательно, к ошибочному их пониманию. Загадка толстовского феномена кроется в том, что понять его можно, только рассматривая все его убеждения в их эволюционном движении и только испытывая к нему сочувствие и любовь в самом христианском, самом совершенном смысле этого слова.
Тема ненасилия и духовной любви в мире все возрастающей агрессии остается актуальной и в среде ученых, и среди религиозных мыслителей. Постепенно к ней склоняются политики и экономисты. Выходит, утопичность идей Толстого притягивает к себе как вечная незакрытая тема и будет актуальной до тех пор, пока существует человечество.
«Спустя полвека после смерти Толстого Владимир Набоков читал лекции по русской литературе американским студентам. Один из его учеников, Альфред Аппель, так вспоминал об этом: “Внезапно Набоков прервал лекцию, прошел, не говоря ни слова, по эстраде к правой стене и выключил три лампы под потолком. Затем он спустился по ступенькам – их было пять или шесть – в зал, тяжело прошествовал по всему проходу между рядами, провожаемый изумленным поворотом двух сотен голов, и молча опустил шторы на трех или четырех больших окнах… Зал погрузился во тьму. …Набоков возвратился к эстраде, поднялся по ступенькам и подошел к выключателям. “На небосводе русской литературы, – объявил он, – это Пушкин!” Вспыхнула лампа в дальнем левом углу нашего планетария. “Это Гоголь!” Вспыхнула лампа посередине зала. “Это Чехов!” Вспыхнула лампа справа. Тогда Набоков снова спустился с эстрады, направился к центральному окну и отцепил штору, которая с громким стуком взлетела вверх: “Бам!” Как по волшебству в аудиторию ворвался широкий плотный луч ослепительного солнечного света. “А это Толстой!” – прогремел Набоков»[9].
Он был первым, кто отказался от авторского права.
Он отказался от Нобелевской премии.
Он представлял себе совершенное устройство жизни как огромную народную общину.
Он был великим идеалистом и как всякий пророк-идеалист в своем отечестве был обречен на фиаско.
Так что же нам делать?
И спрашивал его народ, что же нам делать? И он сказал в ответ: у кого есть две одежды, тот отдай неимущему; и у кого есть пища, делай то же.
(Луки III, 10, 11.)Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут.
Но собирайте себе сокровища на небе, где ни моль, ни ржа не истребляют и где воры не подкапывают и не крадут.
Ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше.
Светильник для тела есть око. Итак, если око твое будет чисто, то всё тело твое будет светло.
Если же око твое будет худо, то всё тело будет темно. Итак, если свет, который в тебе, тьма, то какова же тьма?
Никто не может служить двум господам; ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить, или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и маммоне.
Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи и тело одежды?
Итак не заботьтесь и не говорите: что нам есть? или что пить? или во что одеться?
Потому что всего этого ищут язычники; и потому что Отец ваш небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом.
Ищите же прежде царствия Божия и правды его, и это всё приложится вам.
(Мтф. VI, 19–25, 31–34.)Ибо легче верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в царствие Божие.
(Мтф. XIX, 24; Луки XVIII, 25; Марка X, 25.)I
Я всю жизнь прожил не в городе. Когда я в 1881 году переехал на житье в Москву, меня удивила городская бедность. Я знаю деревенскую бедность; но городская была для меня нова и непонятна. В Москве нельзя пройти улицы, чтобы не встретить нищих, и особенных нищих, не похожих на деревенских.
Нищие эти – не нищие с сумой и Христовым именем, как определяют себя деревенские нищие, а это нищие без сумы и без Христова имени. Московские нищие не носят сумы и не просят милостыни. Большею частью они, встречая или пропуская вас мимо себя, только стараются встретиться с вами глазами. И, смотря по вашему взгляду, они просят или нет. Я знаю одного такого нищего из дворян. Старик ходит медленно, наклоняясь на каждую ногу. Когда он встречается с вами, он наклоняется на одну ногу и делает вам как будто поклон. Если вы останавливаетесь, он берется за фуражку с кокардой, кланяется и просит; если вы не останавливаетесь, то он делает вид, что это только у него такая походка, и он проходит дальше, так же кланяясь на другую ногу. Это настоящий московский нищий, ученый. Сначала я не знал, почему московские нищие не просят прямо, но потом понял, почему они не просят, но всё-таки не понял их положения.
Один раз, идя по Афанасьевскому переулку, я увидал, что городовой сажает на извозчика опухшего от водяной и оборванного мужика. Я спросил:
– За что?
Городовой ответил мне:
– За прошение милостыни.
– Разве это запрещено?
– Стало быть, запрещено, – ответил городовой.
Больного водянкой повезли на извозчике. Я взял другого извозчика и поехал за ними. Мне хотелось узнать, правда ли, что запрещено просить милостыню и как это запрещено. Я никак не мог понять, как можно запретить одному человеку просить о чем-нибудь другого, и, кроме того, не верилось, чтобы было запрещено просить милостыню, тогда как Москва полна нищими.
Я вошел в участок, куда свезли нищего. В участке сидел за столом человек с саблей и пистолетом. Я спросил:
– За что взяли этого мужика?
Человек с саблей и пистолетом строго посмотрел на меня и сказал:
– Вам какое дело? – Однако, чувствуя необходимость разъяснить мне что-то, он прибавил: – начальство велит забирать таких; стало быть, надо.
Я ушел. Городовой, тот, который привез нищего, сидя в сенях на подоконнике, глядел уныло в какую-то записную книжку. Я спросил его:
– Правда ли, что нищим запрещают просить Христовым именем?
Городовой очнулся, посмотрел на меня, потом не то что нахмурился, но как бы опять заснул и, садясь на подоконник, сказал:
– Начальство велит – значит, так надо, – и вновь занялся своей книжкой.
Я сошел на крыльцо к извозчику.
– Ну, что? взяли? – спросил извозчик. Извозчика, видно, заняло тоже это дело.
– Взяли, – отвечал я.
Извозчик покачал головой.
– Как же это у вас, в Москве, запрещено, что ли, просить Христовым именем? – спросил я.
– Кто их знает! – сказал извозчик.
– Как же это, – сказал я, – нищий Христов, а его в участок ведут?
– Нынче уж это оставили, не велят, – сказал извозчик.
После этого я видал и еще несколько раз, как городовые водили нищих в участок и потом в Юсупов рабочий дом.
Раз я встретил на Мясницкой толпу таких нищих, человек с тридцать. Спереди и сзади шли городовые. Я спросил:
– За что?
– За прошение милостыни.
Выходило, что по закону в Москве запрещено просить милостыню всем тем нищим, которых встречаешь в Москве по нескольку на каждой улице и шеренги которых во время службы и особенно похорон стоят у каждой церкви.
Но почему же некоторых ловят и запирают куда-то, а других оставляют? Этого я так и не мог понять. Или есть между ними законные и беззаконные нищие, или их так много, что всех нельзя переловить, или одних забирают, а другие вновь набираются?
Нищих в Москве много всяких сортов: есть такие, что этим живут; есть и настоящие нищие, такие, что почему-нибудь попали в Москву и точно в нужде.
Из этих нищих бывают часто простые мужики и бабы в крестьянской одежде. Я часто встречал таких. Некоторые из них заболели здесь и вышли из больницы и не могут ни кормиться, ни выбраться из Москвы. Некоторые из них, кроме того, и загуливали (таков был, вероятно, и тот больной водянкой). Некоторые были не больные, но погоревшие, или старые, или бабы с детьми; некоторые же были и совсем здоровые, способные работать. Эти совсем здоровые мужики, просившие милостыню, особенно занимали меня. Эти здоровые, способные к работе мужики-нищие занимали меня еще и потому, что со времени моего приезда в Москву я сделал себе привычку для моциона ходить работать на Воробьевы горы с двумя мужиками, пилившими там дрова. Два эти мужика были совершенно такие же нищие, как и те, которых я встречал по улицам. Один был Петр, солдат, калужский, другой – мужик, Семен, владимирский. У них ничего не было, кроме платья на теле и рук. И руками этими они зарабатывали при очень тяжелой работе от 40 до 45 копеек в день, из которых они оба откладывали, – калужский откладывал на шубу, а владимирский на то, чтобы собрать денег на отъезд в деревню. Встречая поэтому таких же людей на улицах, я особенно интересовался ими.
Почему те работают, а эти просят?
Встречая такого мужика, я обыкновенно спрашивал, как он дошел до такого положения. Встречаю раз мужика с проседью в бороде, здорового. Он просит; спрашиваю его, кто он, откуда. Он говорит, что пришел на заработки из Калуги. Сначала нашли работу – резать старье в дрова. Перерезали всё с товарищем у одного хозяина; искали другой работы, не нашли, товарищ отбился, и вот он бьется так вторую неделю, проел всё, что было, – ни пилы, ни колуна не на что купить. Я даю деньги на пилу и указываю ему место, куда приходить работать. Я вперед уже уговорился с Петром и Семеном, чтобы они приняли товарища и подыскали ему пару.
– Смотри же, приходи. Там работы много.
– Приду, как не прийти! Разве охота, – говорит, – побираться. Я работать могу.
Мужик клянется, что придет, и мне кажется, что он не обманывает, а имеет намерение прийти.