bannerbanner
Узники Алексеевского равелина. Из истории знаменитого каземата
Узники Алексеевского равелина. Из истории знаменитого каземата

Полная версия

Узники Алексеевского равелина. Из истории знаменитого каземата

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

5

В холодных, сырых стенах Алексеевского равелина переживал свой знойный роман князь Трубецкой. В ответ на предложение дать показание надо было собрать свои мысли, свои чувства и рассказать свою интимную историю. Но прежде чем привести это необычное произведение тюремного творчества, пора наконец войти в некоторые подробности о личности романического узника Алексеевского равелина.

Князь Сергей Васильевич Трубецкой родился в 1815 году. Один из сыновей блестящего генерал-адъютанта Александра I князя Василия Сергеевича, князь принадлежал к высшему кругу русской аристократии. Из камер-пажей вступил на службу на 18-м году жизни корнетом в Кавалергардский полк. Служба в кавалергардах была скорее вереницей шалостей, кутежей, проказ и проделок, которым предавалась в виде обычного времяпровождения золотая молодежь того времени, в особенности кавалергардская. Эта пора кавалергардской жизни весьма памятна русской литературе, потому что в атмосфере этой беспечной жизни развился пышным цветом Жорж Дантес, убийца Пушкина. В 1834 году князь Трубецкой, «за известную Его Имп. Высочеству шалость», был переведен в л. – гв. Гродненский гусарский полк. В день рождения нелюбимого полкового командира кавалергардская молодежь устроила примерные его похороны с факелами, пением – в этом заключалась известная шалость. В том же 1834 году Трубецкой был возвращен в Кавалергардский полк, но ненадолго. За разные шалости, проделанные в Новой Деревне, – за причинение ночью беспорядка и по жалобе жителей Новой Деревни, – в октябре 1835 года Трубецкой был переведен в Орденский Кирасирский полк и только через два года был возвращен в л. – гв. Кирасирский Ея Величества полк. В 1840 году был послан на Кавказ и прикомандирован к Гребенскому казачьему полку. Здесь он был сослуживцем и приятелем Лермонтова, вместе с ним участвовал в экспедиции генерала Голофеева и в бою при реке Валерике. И здесь, на Кавказе, Трубецкой был в рядах блестящей великосветской молодежи, к которой тянулся так Лермонтов. Он был свидетелем последних месяцев жизни поэта, под аккомпанемент его игры произошла ссора Лермонтова с Мартыновым, также бывшим кавалергардом. Он был секундантом Мартынова, но его участие в дуэли было скрыто во время официального расследования. В 1842 году князь был переведен в Апшеронский полк и в следующем году вышел в отставку «для определения к статским делам». Трубецкой был женат на Е.П. Пушкиной, и его дочь от этого брака 7 января 1857 года вышла замуж за французского посла герцога Морни. Характеристику князя находим в воспоминаниях графини А.Д. Блудовой.

«Часто встречались мы тогда с Трубецкими. Это было семейство красавцев и даровитых детей. Старшие сыновья были уже скорее молодые люди, нежели отроки, и мы подружились со вторым, Сергеем, посколько можно подружиться на балах и вечеринках, ибо мы не были въезжи в дом друг к другу. Он был из тех остроумных, веселых и добрых малых, которые весь свой век остаются Мишей, или Сашей, или Колей. Он и остался Сережей до конца и был особенно несчастлив, или неудачлив (хотелось бы выразить понятие, которое так прискорбно к нему идет). Конечно, он был кругом виноват во всех своих неудачах, но его шалости, как ни были они непростительны, сходят с рук многим, которые не стоят бедного Сергея Трубецкого. В первой молодости он был необычайно красив, ловок, весел и блистателен во всех отношениях как по наружности, так и по уму; и у него было теплое, доброе сердце и та юношеская беспечность с каким-то ухарством, которая граничит с отвагой и потому, может быть, пленяет. Он был сорвиголова, ему было море по колено, и иногда, увы, по той причине, к которой относится эта поговорка, и кончил он жизнь беспорядочно, как провел ее: но он никогда не был злым, ни корыстолюбивым, и не приучен был в детстве к этой моральной выдержке, которая единственно может воспитать в человеке верность долгу и стойкость против искушений жизни. Жаль такой даровитой натуры, погибшей из-за ничего».

Отсутствием стойкости против искушений жизни графиня Блудова желает, очевидно, объяснить последний «беспорядочный» поступок его жизни – роман с Жадимировской, о котором она со стыдливым лицемерием умалчивает. Немудрено, что 35-летний князь с очаровательной внешностью, с таким сердцем, с таким прошлым подействовал на юное чувство молоденькой женщины. Что он нашел в этом романе, об этом он попытался рассказать на предложенный ему сейчас же по заключении в равелине вопрос от коменданта:

«Государь Император Высочайше повелеть соизволил взять с Вас допрос: как Вы решились похитить чужую жену, с намерением скрыться с нею за границу, и как Вы осмелились на сделанный Вами поступок. Почему имеете объяснить на сем же, со всею подробностью и по истине, с опасением за несправедливость подвергнуться строгой ответственности».

Князь Трубецкой ответил:

«Я решился на сей поступок, тронутый жалким и несчастным положением этой женщины. Знавши ее еще девицей, я был свидетелем всех мучений, которые она претерпела в краткой своей жизни. Мужа еще до свадьбы она ненавидела и ни за что не хотела выходить за него замуж. Долго она боролась, и ни увещевания, ни угрозы, ни даже побои не могли ее на то склонить. Ее выдали, как многие даже утверждают, несовершеннолетнею почти насильственно; и она только тогда дала свое согласие, когда он уверил ее, что женится на ней, имея только в виду спасти ее от невыносимого положения, в котором она находилась у себя в семействе, и когда он ей дал честное слово быть ей только покровителем, отцом и никаких других не иметь с нею связей, ни сношений, как только братских. На таком основании семейная жизнь не могла быть счастливою: с первого дня их свадьбы у них пошли несогласия, споры и ссоры. Она его никогда не обманывала, как до свадьбы, так и после свадьбы; она ему и всем твердила, что он ей противен и что она имеет к нему отвращение. Каждый день ссоры их становились неприятнее, и они – ненавистнее друг другу; наконец, дошло до того, что сами сознавались лицам, даже совершенно посторонним, что жить вместе не могут. Она несколько раз просила тогда с ним разойтись, не желая от него никакого вспомоществования; но он не соглашался, требовал непременно любви и обращался с нею все хуже и хуже. Зная, что она никакого состояния не имеет, и – я полагаю, чтобы лучше мстить, – он разными хитростями и сплетнями отстранил от нее всех близких и успел, наконец, поссорить ее с матерью и со всеми ее родными.

Нынешней весной уехал он в Ригу, чтобы получить наследство, и был в отсутствии около месяца. По возвращении своем узнал он через людей, что мы имели с нею свидания. Это привело его в бешенство, и, вместо того чтобы отомстить обиду на мне, он обратил всю злобу свою на слабую женщину, зная, что она беззащитна. Дом свой он запер и никого не стал принимать. В городе говорили, что он обходится с нею весьма жестоко, бьет даже, и что она никого не видит, кроме его родных, которые поносят ее самыми скверными и площадными ругательствами. Я сознаюсь, что тогда у меня возродилась мысль увезти ее от него за границу. Не знаю, почему и каким образом, но я имел этот план только в голове и никому его не сообщал, а уже многие ко мне тогда приставали и стали подшучивать надо мной, говоря, что я ее увезти хочу от мужа за границу. Эти шутки и все эти слухи многим способствовали решиться мне впоследствии ехать именно на Кавказ: я знал, что они до мужа дойдут непременно.

Вскоре после сего узнал я, что он своим жестоким обращением довел ее почти до сумасшествия, что она страдает и больна, что он имеет какие-то злые помышления, что люди, приверженные ей, советовали ей ничего не брать из его рук, что он увозит ее за границу, не соглашаясь брать с собою не только никого из людей, бывших при ней, но даже брата, который желал ее сопровождать, и, наконец, что этот брат, верно, также по каким-нибудь подозрениям с своей стороны, объявил ему, что он жизнью своею отвечает за жизнь сестры.

В это самое время я получил от нее письмо, в котором она мне описывает свое точно ужасное положение, просит спасти ее, пишет, что мать и все родные бросили ее и что она убеждена, что муж имеет намерение или свести ее с ума, или уморить. Я отвечал ей, уговаривая и прося думать только о своей жизни; вечером получил еще маленькую записочку, в которой просит она меня прислать на всякий случай, на другой день, карету к квартире ее матери.

Я любил ее без памяти; положение ее доводило меня до отчаяния; – я был как в чаду и как в сумасшествии, голова ходила у меня кругом, я сам хорошенько не знал, что делать; тем более что все это совершилось менее чем в 24 часа. Сначала я хотел ей присоветовать просить убежища у кого-нибудь из своих родных, но как ни думал и как ни искал, никого даже из знакомых приискать не мог; тогда я вспомнил, что когда-то хотел с Федоровым ехать вместе в Тифлис. На другое же утро я заехал к нему, дома его не застал; подорожная была на столе, я ее взял и отправился тотчас же купить тарантас. Я так мало уверен был ехать, что решительно ничего для дороги не приготовил. Тарантас послал на Московское шоссе, а карету послал на угол Морской с Невским. Она вышла от матери, среди белого дня, около шести часов; мы выехали за заставу в городской карете, потом пересели в тарантас и отправились до Москвы на передаточных, а от Москвы по подорожной Федорова. Я признаюсь, что никак не полагал делать что-либо противузаконное или какой-нибудь проступок против правительства; думал, что это частное дело между мужем и мною, и во избежание неприятностей брал предосторожности только, чтобы он или брат ее как-нибудь не открыли наших следов и не погнались за нами. Что мы не желали бежать за границу, на то доказательствами могут служить факты. Во-первых, за границу она должна была сама ехать: мне было гораздо проще и легче пустить ее и ехать после. Во-вторых, если бы имели намерение бежать за границу, то, во всяком случае, мы бы торопились и не ехали так тихо. От Тифлиса до Редут-Кале мы ехали 9 дней, везде останавливались, везде ночевали, между тем как из Тифлиса есть тысяча средств перебраться за границу в одни сутки, через сухую границу, которая в 125 верстах. В-третьих, когда нас арестовали в Редут-Кале, у нас была нанята кочерма или баркас в Поти, и с нами должен был отправиться таможенный унтер-офицер, которого по-тамошнему называют гвардионом. В Поти ожидали два парохода, которые должны были отправиться в Одессу. В-четвертых, наконец, у нас было слишком мало денег и никаких решительно бумаг, кроме подорожной Федорова, которая ни к чему не могла служить. Что подало повод этим слухам, это, я полагаю, бумага, по которой нас остановили и в которой было сказано арестовать: меня с женщиною, старающихся перебраться через границу, похитив 400 тысяч серебром денег и брильянтов на 200 тысяч серебром. Из-за нее мы теперь слывем по всему Кавказу за беглецов и за воров.

Когда мы уехали отсюда, я желал только спасти ее от явной погибели; я твердо был убежден, что она не в силах будет перенести слишком жестоких с нею обращений и впадет в чахотку или лишится ума. Я никак не полагал, чтобы муж, которого жена оставляет, бросает добровольно, решился бы идти жаловаться. Мы хотели только скрываться от него и жить где-нибудь тихо, скромно и счастливо. Клянусь, что мне с нею каждое жидовское местечко было бы в тысячу раз краснее, чем Лондон или Париж. Я поступил скоро, необдуманно и легкомыслием своим погубил несчастную женщину, которая вверила мне свою участь».

6

Князь Сергей Васильевич Трубецкой был посажен в равелин 29 июня 1851 года; 12 февраля 1852 года из равелина был освобожден уже не князь Сергей Трубецкой, а рядовой Сергей Трубецкой. Военный суд, наряженный над Трубецким, быстро закончил свое дело. Уже 9 августа 1851 года на докладе генерал-аудиториата последовала высочайшая конфирмация, по коей «за увоз жены почетного гражданина Жадимировского, с согласия, впрочем, на то ее самой, за похищение у отст[авного] шт[абс]-кап[итана] Федорова подорожной и за намерение ехать с Жадимировской за границу повелено князя Трубецкого, лишив чинов, ордена Св. Анны 4-й ст[епени] с надписью «За храбрость», дворянского и княжеского достоинств, оставить в крепости еще на 6 месяцев, потом отправить рядовым в Петрозаводский гарнизонный батальон под строжайший надзор, на ответственность батальонного командира».

Нескоро пришло облегчение участи рядового Сергея Трубецкого. Правда, уже в июле наследник ходатайствовал у Николая Павловича о переводе Трубецкого в войска Кавказского корпуса, и Николай выразился: «Я не буду против этого перевода, ежели получу сведение, что он служит». Но когда в ноябре 1852 года Дубельт представил доклад о переводе, Николай сказал, что еще рано. Только в мае 1853 года С. Трубецкой был произведен в унтер-офицеры с переводом в Оренбургские линейные баталионы, а 27 августа Николай написал: «Трубецкого отправить на службу туда, где есть случай к делу: в Аральск или в новый порт Петровский». В марте следующего года Оренбургского линейного баталиона № 4 унтер-офицер Трубецкой был произведен в прапорщики. Только после смерти Николая, 20 ноября 1855 года, за болезнью уволен со службы в чине подпоручика с установлением за ним секретного надзора. Было дано и специальное указание о невыдаче ему заграничного паспорта. 17 апреля 1857 года Трубецкому были возвращены права потомственного дворянства и княжеский титул, но секретный надзор за ним был сохранен и подтверждено запрещение выдавать заграничный паспорт. Князь Трубецкой поселился в своем имении Муромского уезда Владимирской губернии, и штаб-офицер корпуса жандармов, находившийся во Владимирской губернии, полковник Богданов 3-й время от времени доносил в III Отделение о поднадзорном. Между прочим, в одном из донесений жандармский штаб-офицер деликатно доложил, что «князь привез с собою из Москвы в марте 1858 года экономку, у которой, говорят, хороший гардероб, чего князь сам будто бы не в состоянии был сделать, что живет тихо, а экономка никому не показывается»; через месяц штаб-офицер докладывал, что Трубецкой «ведет скромную и обходительную жизнь, часто выезжает на охоту и почти всегда с той женщиной, которая появилась с ним из Москвы»; а еще через два месяца штаб-офицер в дополнение к своим донесениям сообщал, что «живущая у князя дама довольно еще молода, хороша собою, привержена к нему так, что везде за ним следует и без себя никуда не пускает».

Эта экономка была Лавиния Александровна Жадимировская. 19 апреля 1859 года умер князь Трубецкой, и Жадимировская тотчас же уехала из имения князя Трубецкого. Штаб-офицер донес, что она огорчена смертью князя и, выезжая в Петербург, говорила, что будет просить у правительства разрешения поступить в один из католических монастырей. В мае 1859 года Александр II разрешил выдать Лавинии Жадимировской заграничный паспорт.

Роман Трубецкого с Жадимировской Николаю Павловичу угодно было считать «гнусной мерзостью» князя. Все меры, принятые по его личной инициативе против князя Трубецкого вплоть до Алексеевского равелина, были выставкой лицемерия Николая Павловича. В глазах подданных он был образцом семьянина и верного супруга, ибо преданность семейному очагу – необходимая черта в официальном образе русского монарха, но теперь-то мы получили возможность говорить о придворной распущенности нравов, о романах и изменах самого Николая Павловича. И вот этот человек, в стенах своего дома изменявший своей жене, преисполнился священного рвения к охране святости брака и выступил против князя Трубецкого.

Но только ли проявлением лицемерной жажды к охране семейных устоев должно объяснить стремительность Николая в деле Трубецкого и Жадимировской? Не нужно ли искать иных, менее лицемерных и высоких мотивов царского поведения? А поведение было таково, что поневоле вызывало представление о какой-то обиде чисто мужскому чувству царя. Действительно, есть определенное свидетельство о том, что красавица Жадимировская на дворянском балу обратила высочайшее внимание, в заведенном порядке была уведомлена о царской «милости», готовой излиться на нее, но, вопреки заведенному порядку, она не пришла в восхищение от мысли, что ее телом будет владеть русский император, а оскорбилась и ответила резким отказом на вожделения царя. Царь будто бы поморщился и промолчал, но, когда до него дошли вести об увозе Жадимировской, он остро почувствовал, что ему предпочли другого, вознегодовал и дал волю своему гневу. Отсюда – непримиримая стремительность царских волеизъявлений, тяжелая царская расправа с соперником.

Нужно добавить, что это столкновение с Трубецким на почве отношений к женщинам было не первым. Самая женитьба Трубецкого нанесла обидный удар самолюбию повелителя придворного гарема и потенциального соблазнителя всех фрейлин. О том, с каким скандальным шумом совершилось бракосочетание кн. Трубецкого, узнаем из письма А.Я. Булгакова к приятелю П.Ф. Макеровскому от 9 декабря 1835 года: «Весь Петербург теперь только занят обрюхатевшею фрейлиною Пушкиною. Государь всегда велик во всех случаях. Узнавши, кто сделал брюхо, а именно князь Трубецкой, молодой повеса, сын генерал-адъютанта, он их повелел тотчас обвенчать и объявил, что она год уже, как тайно обвенчана, ибо действительно – ни он, ни она не могли получить позволения у своих родителей, когда просили оное. Экой срам! Это дочь Петра Клавдиевича Пушкина» [Русский архив, 1908, т. 1, с. 376].

Светским приятелям князя роман его с Жадимировской казался последней проказой князя Трубецкого, но не вернее ли признать этот роман настоящим душевным делом князя, первым и последним подвигом его жизни. По мысли Николая, крепость должна была сломить, подавить «мерзостную» в его глазах романическую страсть князя. Монарх оборвал нить внешней жизни, благополучия, карьеры своего подданного, но даже и равелин не мог покорить страсть. Горячее чувство любви в холодных стенах равелина не умерло.

II. Страсть писателя. (Н.Г. Чернышевский)

1

Николай Гаврилович Чернышевский был арестован у себя на квартире 7 июля 1862 года и немедленно с места был доставлен в важнейшую государственную тюрьму – Алексеевский равелин Петропавловской крепости. Здесь, в одиночной камере равелина, он провел один год десять месяцев и две недели, или шестьсот семьдесят восемь дней. Отсюда 20 мая 1864 года он был отправлен на каторгу.

Внешняя история пребывания Чернышевского в равелине может быть изложена в кратких чертах в следующем виде. В момент заключения Чернышевского в равелине был только один узник – поручик Бейдеман, но вслед за Чернышевским последовала в июле и в августе 1862 года довольно значительная группа лиц, привлеченных или прикосновенных к «Делу о лицах, обвиняемых в сношениях с лондонскими пропагандистами», т. е. Герценом, Огаревым, Бакуниным. В тот же день, 7 июля, были приведены в равелин Н.А. Серно-Соловьевич и Ветошников, а затем Авдеев, Белозерский, Воронов, Владимиров, Котляревский, Лялин, Налбандов, Нечипоренко, Петровский, де-Траверсе, Шебаев. Из этой группы пересидели Чернышевского ненадолго Лялин, Шебаев, де-Траверсе и почти на год Серно-Соловьевич, Ветошников, Владимиров, Налбандов. В 1862 же году в равелин были заключены по делу о политических кружках «с исключительно малороссийским направлением» Ив. Стронин и Вас. Шевич (оба сидели до 31 декабря 1862 года). В 1863 году население равелина сильно увеличилось. Главный контингент заключенных дало дело «Земли и воли» (Андрущенко, Носов, Пушторский, Шатилов, Мосолов, Вейде, Издебский) и дело о вооруженном восстании в Казани (Иваницкий, Жеманов, Мрочек). По своим отдельным делам содержались в равелине Мартьянов и Шелгунов. Из названных заключенных дольше Чернышевского пробыли в заключении Шелгунов (по 24 ноября 1864 г.), Кувязев (по 15 октября 1866 г.), Андрущенко (по 6 сентября 1864 г.), Пушторский (по 5 сентября 1864 г.), Столпаков (по 5 мая), Шатилов и Мосолов (по 25 мая 1866 г.). Вот кто были товарищами Чернышевского по заключению!

Крепость находилась в это время в верховном (но совершенно номинальном) ведении с. – петербургского военного генерал-губернатора князя Суворова. Комендантом крепости был инженер-генерал А.Ф. Сорокин, не злостный тюремщик, во всяком случае доступный человек, входивший в общение с заключенными. Смотрителем равелина был майор Удом. В период 1862–1864 годов в равелине царил сравнительно мягкий режим. Эта мягкость объясняется, по всей вероятности, тем обстоятельством, что сидевшие в это время были заключенными подследственными, а не осужденными. Режим, которому был подвергнут Чернышевский, был исключительным даже для этой эпохи. Самая главная и существенная льгота – разрешение письменных принадлежностей. Чернышевский мог писать. Ему было разрешено получать книги и писать письма, выполнять работы для печати. Наконец, правда, очень редко, давались свидания с женой и родными. О пищевом режиме мы ничего не знаем, но, во всяком случае, цинги у Чернышевского не было. Прогулки были разрешены Чернышевскому, но он ими почти не воспользовался. Он не любил гулять. Об этой своей особенности Чернышевский, между прочим, давал любопытнейшие объяснения в показаниях, данных Сенату: «Я не гуляю и не прохаживаюсь. Исключение бывает лишь, когда я бываю принужден к тому желанием лица, пред которым обязан держать себя слишком почтительно. Я теперь не могу ходить по комнате или саду. Это было ясно видно во время моего ареста. Сначала я думал, что тяжесть в голове, которую я чувствовал в первый месяц ареста, происходит от геморроя, и принуждал себя ходить по комнате для моциона. Но как только я заметил, что это боль не геморроидальная, а ревматическая, происходящая от того, что я лежал головой к окну, я стал ложиться головою в противоположную сторону от окна и с того же дня перестал ходить, абсолютно перестал ходить по комнате. Когда меня приглашали выходить в сад, я сначала выходил, воображая, что в это время обыскивается комната и что я возбудил бы подозрение отказом удалиться из нее, но месяца через три я убедился, что обысков не делают, подозревать не станут, – и, как только убедился в этом, стал отказываться выходить в сад. Так я абсолютно не сделал ни одного шага для прогулки по комнате до сих пор (объяснение писалось в конце мая 1863 года. – П.Щ.) с начала сентября (1862 г.). Не выходил в сад с октября (1862 г.). Исключения были несколько дней в конце апреля, когда я принуждал себя к тому и другому по гигиенической надобности; она прошла – и вот уже больше месяца я опять бываю исключительно только в двух положениях: сижу и лежу».

Чернышевский в равелине знал два положения – сижу и лежу – и два занятия – читаю и пишу, больше пишу, чем читаю.

Когда Чернышевский был арестован, он ни на одну минуту не сомневался в том, что у правительства не будет никаких улик к изобличению его в государственном преступлении и самое заключение не может быть продолжительным. 5 октября 1862 года, т. е. через три месяца после ареста, он писал жене: «Можно только судить по здравому смыслу, что большая половина нашего времени разлуки прошла». Но правительство не ошиблось в определении удельного веса личности Чернышевского и не остановилось ни перед какими мерами и средствами для фабрикации улик. История самого процесса нам теперь хорошо известна. Когда Чернышевский увидел, что следователи и судьи, затянувшие почти на четыре месяца первый допрос, чисто формальный, и почти на 10 месяцев второй, фактический, перешли наконец в нападение с оружием в руках, он встрепенулся и перешел от издевательства над ними к отчаянной обороне. Но, величайший рационалист, он верил в объективную мощь велений разума и оборонялся привычным для себя орудием – логикой. Он изострил лезвие силлогизмов; его пространные объяснения, написанные в тиши равелина и занимающие три с половиной печатных листа, замечательны по логическому построению и железной несокрушимости доводов. Он полагал, что его силлогизмы свяжут мышление преследователей, и жестоко ошибся. Судьи знали одно – Чернышевский должен быть осужден во что бы то ни стало – и это задание они выполнили. Борьба с сенатским «правосудием» отняла у Чернышевского немало времени, но все же не поколебала основного настроения, владевшего им в равелине. Работа, работа и работа! Чернышевский развернул необычайно широко и интенсивно интеллектуальную деятельность. Я не знаю другого примера, чтобы заключенный сделал за такой период столько, сколько сделал Чернышевский. Скажу больше – и для человека на воле была бы не под силу работа, выполненная Чернышевским в равелине.

В непропущенном письме к жене от 5 октября 1862 года Чернышевский излагал свои мечты о предстоящих ему работах: «Теперь планы этих трудов обдуманы окончательно. Я начну многотомную «Историю материальной и умственной жизни человека», – историю, какой до сих пор не было, потому что работы Гизо, Бокля (и Вико даже) деланы по слишком узкому плану и плохи в исполнении. За этим пойдет «Критический словарь идей и фактов», основанный на этой истории. Тут будут перебраны и разобраны все мысли обо всех важных вещах, и при каждом случае будет указываться истинная точка зрения. Наконец, на основании этих двух работ я составлю «Энциклопедию знания и жизни» – это будет уже экстракт небольшого объема, два-три тома, написанный так, чтобы был понятен не одним ученым, как два предыдущие труда, а всей публике. Потом я ту же книгу переработаю в самом легком, популярном духе, в виде почти романа, с анекдотами, сценами, остротами, так, чтобы ее читали все, кто не читает ничего, кроме романов. Чепуха в голове у людей потому, что они и бедны, и жалки, злы и несчастны; надобно разъяснить им, в чем истина и как следует им думать и жить. Со времени Аристотеля не было сделано еще никем того, что я хочу сделать, и я буду добрым учителем людей в течение веков, как был Аристотель». Знаменательно то, что этим отрывком следователи воспользовались для того, чтобы уличить Чернышевского собственными его устами в непомерном самолюбии и навести тем на мысль, что такой человек не может не быть врагом общественного порядка. Против столь неожиданного использования интимного письма к жене Чернышевский оправдывался указанием на то, что судьи не поняли иронии его слов, иронии над самим собой. Но мы не верим в искренность этого оправдания. Конечно, искренни были именно тюремные мечтания Чернышевского. Высокое понятие о своей личности сложилось у него рано, еще на студенческой скамье. 23 сентября 1848 года он записал в своем дневнике следующее мнение о самом себе: «Я должен сказать, что я довольно твердо считаю себя человеком не совершенно дюжинным, а в душе которого есть семена, которые, если разовьются, то могут несколько двинуть вперед человечество в деле воззрения на жизнь, и если я хочу думать о себе честно, то, конечно, я не придаю себе бог знает какого величия, но просто считаю себя одним из таких людей, как, напр., Гримм, Гизо и проч., или Гумбольдты, но если спросить мое самолюбие, то я могу отвечать себе – я бог знает что: может быть, у меня выйдет что-нибудь вроде Гегеля, или Платона, или Коперника, одним словом, человек, который придаст решительно новое направление, которое никогда не погибнет, который один открывает столько, что нужны сотни талантов или гениев, чтобы идеи, высказанные этим великим человеком, переложить на все, к чему могут быть они приложены, в котором высказывается цивилизация нескольких предшествующих веков, как огромная посылка, из которой он извлекает умозаключения, который задает работы целым векам, составит начала нового направления человечества». В сущности, признание, высказанное в равелине, повторяет психологическое настроение студента в 1848 году и только оформляет его содержание. Чернышевский только не прав, говоря о своем самолюбии. Это не самолюбие, а честолюбие, но высочайшее честолюбие!

На страницу:
2 из 4