Полная версия
Поклонение волхвов
Последний удар разросся над Невой – и тут же стал сжиматься, скатываться обратно к колокольне.
Санкт-Петербург, 1 августа 1849 года
Варенька Маринелли опустилась в кресло и спросила себе чаю. Прислуга зашаркала на кухню. День был снова отдан хлопотам о судьбе Николеньки. Судьба эта, однако, чем далее, тем более напоминала не светлое облако, но таинственную тучу. Прошения на разные влиятельные имена писались, отвозились, милостиво принимались и не приводили ни к чему. Писались новые прошения на еще более влиятельные имена. И они отвозились и принимались порою с участием, даже с пожатием холодной Варенькиной ручки. Папенька, конвоируемый с обеих сторон супругой и дочерью, ездил к прежним покровителям, был даже обласкан и выслушан. Но и эти прошения словно разбивались о ледяную гору, или сжигал их некий дракон, обитающий меж Сенатской и Дворцовой. На этих вот тропках, по которым носило Варвару Петровну, перезнакомилась она с другими просителями по тому же делу. Между ними и Варенькой делались совещания и начертывались проэкты совместных маневров, фланговые удары и заходы с тыла на такие влиятельные имена, которые даже произносились шепотом: эти не откажут!
Но и эти отказывали.
Кто-то подсказал, что может повлиять архитектор Тон: «имеет доступ в сферы»; Варенька – к нему, на Екатерининский: «Я знаю, что Николай неуважительно отзывался о ваших творениях, но прошу проявить…» Нет, господин архитектор не держал на Николеньку зла и обещал походатайствовать в высоких сферах. «Но дело ведь – политическое», – сказал, прощаясь, и Варенька поняла, что приходила зря. Потом оказалось: нет, хлопотал. Но сферы не вняли.
За этот месяц Варенька взвинтилась и похорошела. Она сделалась семейной тираншей, заместив на этой хлопотной должности Маменьку. Варенька сама чувствовала, что знание своей правоты прогнало липкий сумрак, в который она была ввергнута замужеством. Ей уже стало все равно, чем занимается в Новгороде Алексис. Он прислал ей два письма: клялся, что скучает; Варенька бледно усмехнулась. Скучания мужа ею были хорошо изучены, равно как и места, где он имел обыкновение развеивать скуку и откуда являлся под утро, насвистывая водевильчик. Она мяла его письма, разглаживала, перечитывала с усмешкой и снова комкала, но не выбрасывала…
Как и обещали, Николеньку перевели в новую камеру. Здесь было не так сыро, имелись окно, стол и другие приметы казенной филантропии. Но Николеньке было уже все равно: время исчезло, один день был копией другого. Его больше не вызывали к зеркалу с амурами; да и было ли оно, это зеркало? Только один раз заблестели на Николеньку из сумерек марципановые глазки; генерал уселся – нога на ногу:
– Один вопрос, Николай Петрович, не от следствия, а от себя лично. Правда ли, что вы неудовлетворительно отзывались о храме во имя Христа Спасителя? Что предлагали разрушить этот храм и на месте его возвести новый?
– Правда, – хрипнул Николенька и отвернулся к стене.
Марципаны погасли.
Этот храм был студенческим кошмаром Николеньки.
Он даже выступил об этом на одной из петрашевских пятниц. В 1812 году, сообщал Николенька, по изгнании французских орд прежний император дал обет соорудить храм; затеяли конкурс.
– Вот, – Николенька пустил по рукам карандашную копию, – некоторые рисунки, поучаствовавшие в конкурсе… Выиграл проэкт Витберга, это тот, который Дмитрий Дмитриевич сейчас смотрит; я сейчас на него комментарий дам; Дмитрий Дмитриевич, передайте, пожалуйста, далее… Витберг, классицист, победил, его проэкт из трех храмов на Воробьевых горах, получается, что над городом, храм над городом. Потом, вот обратите внимание, господа, каков план у Витберга был, потому что в нем философия, он из трех частей. Там подземная церковь-мемориал, она не видна, но она квадратная, что означало символ Тела. То есть квадрат – это тело; надземный храм, который здесь виден, поднесите, пожалуйста, ближе к свету… Надземный вот здесь крестообразный, это символ Души. А верхний, круглый, – это да, верно… Тело, Душа и Дух. И все в классических формах, правильно, в римских, я и говорю – классических. А потом закипают интриги; Витберга – в ссылку; строительство закисает, символы к чорту… А тут еще гора поползла под стройкой, наслали комиссию, комиссия интригует, доинтриговали до того, что прямо в Кремль новый храм положили втиснуть. Но витберговский проэкт еще не отвергали, за него – общественное мнение. Только потом государь Николай Павлович руку приложил: «Что это у нас все хотят строить а-ля классик? У нас в Москве много сооружений совершенно в русском вкусе». Витберговскому шедевру – отставка, а Тон Константин Андреевич уже своим чертежиком шуршит: не соблаговолите взглянуть? И на стол стелет. Вот маковки, вот позолота: совершенная народность и матушка-Русь! Государь подумал себе в ус да и махнул резолюцию: быть по сему. А раз удалось государя согласить, то и дебаты закрываются. Общественное мнение, как водится, пожужжало себе в чайную чашечку и затихло; стало наблюдать, как валят Алексеевский монастырь, очищая место для ложновизантийского монстра имени Константина Андреича Тона.
– Но позвольте, – возражает кто-то, всплывая от возмущения над столом, – а как же византийские храмы Кремля? Или вы отрицаете все, что строилось у нас до Петра?
– В том-то и дело, – устремился Николенька на возразителя, – в том-то и дело, что не отрицаю! Только от всего сердца резюмирую: не нужно нам сейчас европейскими своими ногами в прежние лапти лезть! Архитектура – та же одежда, одежда общества, оттого с общественным телом соразмеряться должна. Наша задача – от прямых и строгих форм классики двигаться дальше, вперед, может, даже дальше самой Европы. Да! В Европе сейчас тоже от замедления мыслительных процессов развилась любовь к старине. Оттого они сейчас ветхую готику у себя возрождают, что не имеют огня вперед двигаться; что развернулись, как Лотова жена, назад, к прошлому. Оттого и замерли они, как соляной кристалл, неоготическими гранями. Мы тоже было за эту готику схватились, как за моду, и даже кое-где повылезали у нас эти колючие шпили и чуть ли не нотр-дамы парижские. Потом спохватились: непатриотично нотр-дамы разводить! Быстро вспомнили о православии и Иване Великом и выставили против их готических вимпергов и фиалов свои закоморы и раззолоченные главки, спешно навербованные нашими ревнителями старины. Нарекрутировали их, побрили по-немецки, и замаршировали по всей Руси обмундированные господином Тоном церквы и колокольни…
Санкт-Петербург, 19 декабря 1849 года
Граф N еще раз оглядел Вареньку:
– Чудес не бывает, милая Варвара Петровна, особенно в наше просвещенное время. Решение о казни принято государем окончательно и бесповоротно.
Прищурил красные веки. Понаблюдал, лакомясь, за эффектом.
Пол под Варенькой качнулся и поплыл.
Она устояла. Выдержала безресничный взгляд.
У края глаза сеточкой легла усмешка.
– Да, Варвара Петровна, чудес не бывает. Но…
– Но?
– Но ваше письмо каким-то волшебным образом попало к государю. Не знаю уж, какие крылатые гении этому покровительствовали…
Граф подошел почти вплотную. Теперь уже не только взгляд, но и его дыхание обволакивало ее.
– И это конечно же чудо, Варвара Петровна. Потому что мы тщательнейше оберегаем государя от писем, прошений и других стихийных эпистолярных явлений. Тщательнейше, – повторил граф, смакуя шипящие согласные.
Варенька кивнула, плохо понимая, для чего она кивает и для чего вообще стоит в этом кабинете с графом N и огромным портретом государя…
– Впрочем, иногда государь желает почитать несколько писем… Простых писем от простых людей. О, вы не знаете сердца государя, оно умеет чувствовать! Но и на это у нас всегда есть в запасе… Нет, конечно, мы не сами их пишем. Слава богу, российская земля в нынешнюю эпоху как никогда богата литературными талантами, чья одаренность уступает разве что только их сговорчивости. Вы бы знали, сколько прекрасных писем написали лучшие русские литераторы от имени простых людей и их языком! Они так набили руку на писании таких писем для государя, что даже открылось новое направление в литературе. Реализм – не слышали о таком? Монархический реализм. И тут… И тут ваше письмо!
Голос графа N доносился до Вареньки словно со стороны. Глаза ее были заняты машинальным разглядыванием портрета, парившего над залысинами графа. Кипящее героизмом лицо, тучные бедра, самодержавно круглящийся гульфик.
– Но это еще не все. Государь изволил прочесть ваше письмо!
– Государь прочел мое прошение?
– Вот именно! – Граф поднял палец, блеснув перстнем. – Вот именно, о чем я вам и говорю! Государь прочел ваше письмо и изволил высказать высочайшее одобрение его стилю, отсутствию ошибок против русского языка, а также орфографии. И это, по-вашему, разве не чудо? Более того, он всемилостивейше заметил, что после смерти его любимого литератора Пушкина Александра Сергеевича ни одно сочинение не доставляло ему столь интересного и тонкого переживания, какое доставило ваше письмо.
– Но… Что он сказал о предмете самого прошения?
– О предмете прошения? – Брови графа поднялись, по лбу рябью пошли морщинки. – О предмете прошения вы сможете спросить завтра. Да, Варвара Петровна, завтрашнего дня, двадцатого числа государь соблаговолил пригласить вас на… – Многозначительно прищурился: – На литературную беседу…
И снова пол под Варенькой качнулся.
И снова она устояла. Только впилась глазами в портрет, в профиль, в аксельбанты.
– …будете ожидать там, за вами явится карета, – шелестел граф, успев взять Варенькину руку в свою, влажную и металлическую от перстней. – Вы, надеюсь, понимаете важность вашей миссии?
– Я никуда! Ни на какую… Ни на какую встречу!
Она лежала вниз распухшим лицом и била кулачками по подушкам.
Избив еще пару подушек, поднялась. Прошлась по комнате, всхлипнула. Подняла с пола подушку, на которой сама когда-то вышила котят, игравших с клубочком шерсти.
Бросила ее на кресло, шагнула к зеркалу.
Долго стояла у зеркала, так долго, что у ключницы, посланной подглядывать, заломило поясницу, и она заковыляла обратно к барыне просить смены караула.
В дверь поскреблась Маменька. В щелке заблестел испуганный глаз.
– Чаю с лимончиком, Варенька? С лимончиком?
– Оставьте, Маменька.
И сама удивилась своему спокойному голосу.
Посмотрела на платье, которое ей доставили. Белое платье из moiŕé-antique. Кружевная уборка по бокам в два ряда. Внизу рюш из лент. Банты зубцами из de fantasie. Корсаж с двумя шнипами. Кружевная берта с бантами из лент, все симметрично.
Государь Император более всего любил свой Народ, прекрасный пол и симметрию. Хотя симметрию Он любил, пожалуй, более всего.
Даже прелестниц Он подбирал из соображений симметрических. Так, чтобы через равные промежутки блондинок шли брюнетки. Чтобы после возлюбленной, имевшей родинку на правой щеке, являлась с родинкою на левой. С годами амурный педантизм развился далее, до точных сведений о ширине талии, длине ног и прочих арифметических величин. Все эти величины сортировались и ранжировались в Его уме, расставлялись рядами, парами, и если бы можно было собрать и выстроить их в одном месте и обозреть, то явилась бы чудная картина, или, точнее, – архитектурное сооружение.
– Архитектурное сооружение!
Государь медленно прошелся по кабинету. Архитектура была Его фавориткой среди прочих искусств, превосходя даже самое литературу, в которой Государь был большой знаток и ободритель талантов. В литературе, однако, все дело портили сами литераторы: то пашквиль настрочат, то рукопись безо всякого позволения в печку швырнут, то на дуэлях напроказят. Вот если бы можно было из лучших литераторов комиссию составить, и чтобы эта комиссия все время заседала, отправляя Ему на утверждение не незрелые наброски, а окончательные проэкты… Кстати, отчего же не ввести в литературу это архитектурное слово «проэкт»? Отчего не называть «проэктами» все эти рукописи, стихами и прозою, направляемые для Его одобрения?
Нет, не слепишь из этих господ ни комиссии, ни министерства по писанию в рифму, ни коллегии по наблюдению за четырехстопным ямбом.
– Нет в литературе симметрии… – вздохнул.
Другое дело – архитекторы. Умытые, услужливые, разноцветными чернилами пользуются… Имел, имел Государь слабость к архитектуре еще с тех лет, когда в Великих Князьях прозябал. Когда исполнял обязанность генерала-инспектора по инженерной части; чертежи просматривал и вопросы задавал. От этих вопросов господа архитекторы сперва за голову хватались; потом привыкли. Особо после того, как ударился Великий Князь оземь на Сенатской, да так ударился, что вся Россия волной пошла, и обратился Государем Императором. С тех пор не проходит ни один проэкт без Его визы: «Быть по сему». И – вензеля, вензеля…
И заклубилось по столицам строительство, заскрежетало железом о камень, затопали по строительным лесам мужички, напевая свои душевные песни под тяжестью мешков с песком и раствором. Быть по сему! И зашевелился, поднимаясь на месте Алексеевского монастыря, храм Христа Спасителя. Быть по сему! И возносится на Дворцовой гранитный столп, ось симметрическая, из самой сердцевины площади безлиственным стволом торчащая. И в запустелом Кремле, бывшем еще недавно самым разбойным местом в Москве, строится Его большой дворец: «Кремлевский дворец мой, изящное произведение зодчества, будет новым достойным украшением любезной моей древней столицы…» Быть по сему – и вензеля, вензеля… Строятся по всей России каменные здания, утверждаются «Нормальные планы казенным селениям с поперечными улицами и площадями» – это Он деревеньки по типовому плану перестроить стремится, чтобы сделалась пьяная русская деревня регулярной и симметричной!
А за шторой, за вспотевшим – словно кто надышал да и сбежал, подлец, – стеклом: ледяной обморок, Россия и Народ. Народ, любимый Им до мигрени, до желудочной спазмы, Он с детства приучал себя к этой любви, к этой любви к народу, как к обтираниям ледяной царскосельской водой, как к неуклюжим, косолапым проявлениям верноподданнических чувств – за столетье Просвещения так и не научились льстить по-человечески, скоты!
Он знал и то, что твердят о Нем, свесив раздвоенный язычок, Его недоброжелатели. Для того и учредил Третье отделение, чтобы ни одно движение этого язычка не оставалось неучтенным и не уложенным Ему на стол. Не было еще в России правителя, столь чуткого к акустическим явлениям в Его государстве.
Вот и теперь плывет выпуклый императорский взгляд по строчкам Всеподданейшего Доклада о деле Петрашевского.
«В марте 1844 года дошло до сведения шефа жандармов, что титулярный советник Буташевич-Петрашевский, проживавший в С.-Петербурге в собственном доме, обнаруживает большую наклонность к коммунизму и с дерзостью провозглашает свои правила; что к нему постоянно в назначенный для сходбища вечер, по пятницам, собиралось от пятнадцати до тридцати разных лиц, одинаковых с ним мыслей; что они, оставаясь до трех и четырех часов за полночь, в карты не играли, а читали, говорили и спорили…»
А снег все хлопочет за окном, все нарастает на зданиях в виде нерегулярного орнамента. Как все самодержцы, к явлениям природы Государь относился с недоверием. Он и о прапрадеде своем, Петре Безумном, не мог думать без изжоги: выдумал же тот столицу на коварных водах возводить! На пустом и нежилом месте… Впрочем, нет, не на пустом: стояли, говорят, здесь деревеньки – Калина, Враловщина… Вот и возвел Петр на их месте Новую Враловщину, великую враловщину из туманов и испарений. А климат?! Можно ли допускать, чтобы главный город империи был игрушкой капризной метеорологии? Жаль, нельзя снести этот бронзовый идол, сплошь покрытый разводьями окислений, словно пятнами неприличной болезни (которой, сказывали, снедался великий покойник)! Да еще змею под копыта подложили: мол, попирает! Для чего, за какие заслуги тут змея, на какие моральные афоризмы она способна навести русские умы? Что она есть наказанное Зло и нашалившая гидра? Но кем она наказана, каким Добром? Сам пучеглазый наездник даже не смотрит на нее; словно гадина раздавлена им случайно, без умысла; возможно, заметь он ее, так и давить не стал, а увековечил бы в своей Кунсткамере, в спирту!
Нет, не таков главный монумент Его, Николая Павловича, эпохи, водруженный на Дворцовой в противостояние взбесившейся бронзе, что на Сенатской. Тут воздвиг Он свой Александрийский столп, идеальную гранитную колонну, вознесшуюся выше непокорной головы позеленевшего прапрадеда и прочих непокорных голов. А на вершине столпа – не развратник со змеею, а ангел с крестом: смирись, гордыня! Высоко вознесен ангел, надо всем наблюдает: и над Петром грешным, кажущимся отсюда не больше жука-бронзовки, и над городом Петра, и над этим… господином Петрашевским!
«Далее Петрашевский говорил, что только правительство республиканское – представительное – достойно человека, причем для сравнения приводил правительство Северо-Американских Штатов. Он упоминал, что целость России поддерживается только военной силою, и когда эта сила уничтожится или, по крайней мере, ослабнет, то все народы, составляющие Россию, разделятся на отдельные племена, и тогда Россия будет собою представлять нынешние Соединенные Штаты Северной Америки…»
При упоминании Соединенных Штатов Государь пожелтел. Недолюбливал он их, наглые, не имеющие своей древности, пахнущие навозом и доморощенной демократией!
«…на собраниях этих порицались действия высших государственных сановников и даже Особы Вашего Императорского Величества, дерзко осмеливаясь называть богдыханом, потому что сравнивали Россию с Китаем».
Китай! Да Китаю до России еще тысячу лет карабкаться! Они бы еще сказали – Япония какая-нибудь! И они не затруднились сравнить Его – с этими Восточными Деспотами, властвующими только ради утверждения своих прихотей! Его, спавшего везде только на мешке с соломой! Его, читавшего в юные годы Марка Аврелия!
Впрочем, более всего был любим уже тогда не Аврелий, а марш на плацу, тут уж наследственность аукнулась: немецкая природа без марша не может, и даже, говорят, Мировой Разум у их новейших философов марширует, вроде прусского солдата. Только вот узки, тесны немецкие владения – негде размаршироваться; не то что Россия, где военным ногам простор и преференция. О, эта вечная тоска Европы по пространству! Этот вечный взгляд, жадный и хитрый, в сторону России! И эзоповой лисицей, будучи не в силах поглотить этот ледяной виноград, твердит себе: варвары, скифы, деспотизм! И наши эзопики научились за ней перепевать: обеды по пятницам устраивают! Французских писателишек и их фантазии обсуждают! Франция, еще недавно лежавшая во прахе, продолжает пакостить России, продолжает насылать умственный яд!
«Скажите тем, кто будет нападать на социализм, что поступать так – значит вводить мертвящий эгоизм в общество и в нем водворять тишину могилы и безмолвие кладбища! Скажите ему, что прошедшее невозвратимо, что ныне никого, даже киргиза, кочующего по широкой степи Барабинской, не прельщает доблесть Святослава, спанье в болоте на потном войлоке и питье вина пополам с кровью еще теплого неприятеля; что закон природы неизменен. Пагубна кичливая гордость быть фосенгаром в отношении к целому обществу! Имеяй уши да услышит».
– Услышат, уже услышали! – И Государь стал брезгливо подписывать смертные приговоры.
Санкт-Петербург, 20 декабря 1849 года
К вечеру снег сошел; заморосило. Окна наполнялись желтым дымом вечерних забот; там доедали ужин, там гнали детей в постель, там стучали на заляпанных воском пианино и существовали своей сумеречной жизнью.
Варенька, уже наряженная и подготовленная к жертве, прошелестела напоследок в детскую; там, среди двух ее братьев, обитал и Левушка. Поглядела на него, спящего, еще раз вздохнула о сходстве с Алексисом, поправила одеяльце. Сам Алексис этого вопиющего сходства никогда не видел, не замечал, отмахивался от липнущего Левушки. И Левушка, надув губки (еще одно сходство!), впивался с удвоенной детскою силой в Вареньку и оккупировал ее своими капризами…
Еще раз поправив вкусно пахнувшее одеяло, Варенька вдруг подумала о втором ребенке. Что, возможно, он сможет разрешить этот нелюбовный треугольник между ней, Левушкой и Алексисом. Алексис, конечно, бессердечное животное, и если бы построили кунсткамеру для моральных уродов, то он бы красовался там на первой полке, но… Был ведь и он поначалу нежен, ручку целовал и прядью ее играл, не говоря уже о письмах. А если было, то зачем же не попытаться вернуть, не сжать в хрупкий кулачок все силы, не увядшую еще (взгляд в зеркало) красоту? Да, Алексис сам как-то назвал ее ангелом; теперь ангел желает родить; это должно исправить, поставить на свои места, вдохнуть новое. Только бы вызволить сейчас Николеньку. А потом, после Рождества, обратно в Новгород – творить из небытия семейное счастье, раздувать погасший очаг, пачкаясь в золе. Прижаться к негодяю Алексису, намекнуть, что простила многое, хотя и не все. Нет, пожалуй, и прижиматься тоже сразу не стоит… Боже, уже часы бьют!
Карета налетела на Вареньку, обдав цокотом и фырком. Дверца приоткрылась: «Варвара Петровна!» Она уже рядом с графом N, дорожная тряска, куда они едут? Мелькнул платочек графа, дохнув вкрадчивым ароматом. «Не волнуйтесь, Варвара Петровна, наслаждайтесь обстановкою; многие первейшие красавицы столицы только мечтают попасть в эту карету». Варенька же вместо рекомендованного ей наслаждения стала вызывать в уме образ братца. Вознесла молитву святой Варваре, прося отвести позор и растление, «а ежели это неизбежно для спасения брата моего, то…». Далее слова не находились; бешено вращалось колесо; помахивал в темноте платочек, удушая Вареньку приторными зефирами.
Въехав во что-то яркое и освещенное, карета встала.
Дул ветер, дымились лошадиные морды; Вареньке помогли сойти. Над головой шумели ветви, сухой лист расписался вензелем перед самым лицом. Здание пестрело огнями.
– Государь здесь?
– Увидите. (Улыбочка.)
В дверях волною звонкого жара плеснул ей в лицо вальс. Ей помогают освободиться от всего излишнего, намокшего, пыльного; она приводит себя в порядок (перед жертвой?) и, распушась, – в зал. Все еще бледное лицо; глаза полуприкрыты; уголки губ вниз. Граф N то исчезает в нарастающих шорохах и драпировках, то – вплотную, ядовитым платочком благословляет:
– Радостнее, радостнее, шер Варвара Петровна, в ваших ручках – участь…
Варенька делается «радостнее», уголки губ чуть вверх – извольте!
И обрушивается зал. По жирному паркету несутся пары; на хорах дионисийствует оркестр.
– И это – литературная беседа?
– Да, Варвара Петровна, обратите внимание на танцующих.
Варенька обращает:
– Это маскарад?
Но граф исчез, лишь навязчивый аромат, навеянный платочком, еще тиранит Варенькины ноздри.
Оркестр, квакнув, замолкает; публика разбредается: перевести дух и поинтересоваться буфетом.
К Вареньке подходит Шекспир; отирает выпуклый лоб:
– То be or not to be – that is the question.
Варенька машинально продолжила:
– Whether ’tis nobler in the mind to suffer / The slings and arrows of outrageous fortune[1].
Шекспир усмехнулся:
– Приятно встретить просвещенную соотечественницу. Здесь даже поговорить не с кем, приходится все время танцевать. Вы любите танцевать?
– Что? (Оркестр снова зашумел.)
– Любите ли вы танцевать?
– Иногда.
– Я тоже люблю. Но здесь мне приходится танцевать эти современные танцы, а для нас, классиков, это пытка… Вот посмотрите, кстати, на Гомера, вот, во втором ряду… Ну куда с его лысиной и катарактой еще плясать мазурку! Или вот Вольтер. Сколько раз говорил ему…
– А кто ему партнирует? – спросила Варенька, продолжая искать глазами графа.
– Не имею понятия. – Шекспир огладил бородку и прислонился к колонне. – Наверняка одна из прекрасных дам вашего государя. Он любит приглашать их на наши литературные вечера.
– Вот как…
– А что поделать? Своих дам у нас по пальцам пересчитать. Ну старушка Сафо – так с ней уже даже Гомер не вальсирует. Мадам де Сталь… Екатерина Великая пописывала недурно, но ваш государь наотрез отказался воскрешать свою бабушку – ничего не поделаешь, престолонаследные сантименты. А еще недавно француженка одна явилась, писательница, мы было устремились к ней, и тут она входит: в мужском костюме и смердит табаком, как шкипер! Мазурка вдребезги. Впрочем, что еще ожидать от дамы, подписывающейся мужским именем! Жорж Санд, не читали? И не стоит. Запомните: Шекспир с ней не танцевал!
Варенька вполуха внимала болтовне классика, а сама все полькировала и всматривалась в пролетающие пары. Успела отгадать золотистую лысину Гомера и острый, как топорик, профиль Данте. Наконец заметила шатена с печальным обезьяньим лицом.