Полная версия
Московская стена
Их целью было не просто выжить. У Ворона, пусть многие и считали его чокнутым, имелись конкретные планы на будущее. Даже, скорее, один грандиозный, фантастический план – собрать заново рассеянный и обезволенный русский народ. Он, Ворон, откуда-то знал, что для того надо сделать. Миллионам людей, как вода схлынувшим из европейской России во все стороны света, нужна общая идея, что их захватит и внутренне преобразит, внушал командир бойцам. А уже вслед за тем народ сам, словно шарики ртути, без труда слипнется в единый комок.
– Страны – они как люди. У каждой нации ей одной присущие черты, – вещал Ворон, устраивая в подвале, при свете стеариновых свечей, «уроки политической грамоты». – Немцы точны во всем, словно роботы. Французы верят, что выиграли все до единого сражения, в которых участвовали. Англичане считают остальные нации, кроме них самих, произошедшими от обезьян. А вот наш, русский человек, знаменит тем, что всегда ждет до последнего. Спит на печи тридцать три года, пока жареный петух – целая стая жареных петухов не начнет клевать в задницу. Чтобы, когда затрубят адовы трубы, вскочить на ноги и бежать спасать мир…
Дальше, за загадочными «адовыми трубами», шли исторические примеры. Смутное время после смерти Ивана Грозного. Отданная на сожжение Наполеону Москва. Вырождение царской семьи, безвольно передавшей вожжи русской тройки в лапы блудливого монаха Гришки Распутина. Почти проигранная Гитлеру война. Рухнувший от постоянной нехватки всего, чего можно, Советский Союз. Говорил Ворон не так, как обычно, а цветисто, по-старомодному. Как сказку рассказывал. Может быть, в самом деле считал партизан в смысле «политической грамоты» детьми-несмышленышами.
– Дело не в том вовсе, что русский человек по природе своей ленив и расслаблен, как нас западники убеждали, – внушал он бойцам. – Просто русские по отдельности словно и не существуют вовсе. Так, слоняемся без особого смысла… Толк от нас есть только как от народа. Когда соберемся вместе, в один хор, и грянем так, что небеса содрогнутся! Потому-то русским нужна общая, одна на всех идея в голове, что объединит и задаст цель. Вот тогда-то мы преображаемся! Успехов у нас те правители добивались, что не давали народу расслабляться, а ставили ему четкую задачу. Да, Петра I и Сталина вспоминают по-разному. Но первый сделал Россию европейской державой, а второй – мировой!
После Сталина, как понимал Колька ход мысли командира, с каждым годом становилось только хуже. Большая война с немцами, которую тот выиграл, на полвека сделала Россию великой и все ее шибко боялись. Но потом, из-за впавших в маразм правителей-старцев, в стране стало нечего есть и носить из одежды, потому она сама собой, по общему согласию, была упразднена и развалилась на куски. Дальше начиналась уже та часть русской истории, которую Кольке посчастливилось застать лично.
– Если же русского отпустить на самоопределение, то он тут же, прямо у тебя на глазах, начнет шерстью обрастать, – говорил Ворон и сам от своих слов, кажется, тоже зверел. Взгляд его становился пьяным, тяжелым. Лицо то и дело перекашивалось, словно собирался он кого-то укусить. – Когда коммунизм рухнул, мы, конечно, еще побарахтались, цепляясь за нефть и газ. Но было ясно уже – все гнилое насквозь, рванина, тлен, ткни пальцем – тут же развалится! А все почему? Потому что не было никакой цели! Народ бросили на обочине – подыхать от водки и безделья, сами же припали к корыту и жрали, не думая больше ни о чем!
Колька хорошо запомнил, как ткнули пальцем и развалилось. Переворот. Жизнь вдруг взяла да и крутанулась с ног на голову. Сегодня вроде как обычно – люди снуют туда-сюда по делам, собачек в парке выгуливают, покупают телепрограмму в киоске на углу – а назавтра за окном уже стреляют. Ну да, до того были трудности с продуктами в магазинах. Не всегда удавалось купить колбасу и сыр, цены росли едва ли не каждую неделю. Начались демонстрации, почти каждый день в центре Москвы собирались толпы народа и требовали чего-то. Чего – непонятно. Как рассказывали по телевизору, в мире везде было несладко – безработица, войны, лихорадка какая-то заразная в Африке. Отец привел Кольку на такой митинг рядом с Кремлем уже после того, как он стал постоянным, с палаточным городком, полевой кухней и сценой для концертов и выступлений. Когда на сцену залез высоченный мужик с суровым лицом героя боевика и, как певец, жадно схватил обеими руками стойку микрофона, толпа радостно загудела. Колька догадался, что это предводитель.
– Мы не уйдем отсюда, пока они не отдадут власть народу! – выкрикнул предводитель отчего-то слегка писклявым голосом. – Там, за этой стеной, сидят люди, укравшие у нас миллиарды! Они должны предстать перед судом! Они пугают нас хаосом – но хаос это то, из чего рождается новое! Читайте мифы Древней Греции!
Завершив под овации речь, киногерой спустился по лесенке со сцены, жал всем руки, красиво улыбался неестественно-белыми, как из рекламы жвачки, зубами и раздавал автографы. Прошло еще с месяц – и он, потрясая кулаком перед десятками телекамер журналистов, повел обитателей палаточного лагеря на штурм красных зубчатых стен. Было это, кажется, сразу после того, как доллар подешевел за день в два раза, и Колькина мать радостная бегала туда-обратно в обменный пункт покупать американские деньги. Кремль сдался на удивление легко, без крови и пострадавших, словно устал от вечно галдящей у себя под боком толпы и хотел, чтобы все поскорее закончилось. Победители для начала собрали временное правительство и решили написать новую конституцию. Как объяснил Кольке отец, сборник законов, по которым все вокруг должны жить. Но, видно, конституция писалась не очень, так как жизнь становилась только тяжелее. Продукты теперь были по карточкам, Москва опустела, многие разъехались по дачам. После девяти вечера на улицу уже не выйти: могли ограбить или даже пырнуть ножом. Из каких неведомо щелей повылезали банды мародеров, что без разбору грабили и жгли магазины. Колька все надеялся: вот-вот явится двухметровый, белозубый дядька и наведет порядок. Но шли недели, месяцы, а он все не приходил. Видно, не одному Кольке надоело ждать. Однажды утром, воняя дизельным нимбом, на столичные улицы выкатились танки какой-то подмосковной дивизии. Так Колька узнал слово «путч», на его вкус ужасно звучащее и описывающее скорее проблемы с пищеварением. Ну а потом вообще начался сущий ад: война, эвакуация, бандитские налеты…
Ворон, напротив, очень был доволен тем, что все догнило до самого основания и вот так, с треском, рухнуло.
– Теперь можно строить с нуля! С самого фундамента! – говорил он и многозначительно поглядывал на Кольку, будто ожидая в ответ такого же непростого взгляда. Затем начинал перечислять, как же будет выглядеть эта стройка.
Пункт первый, самый насущный – изгнать интервентов. Пункт второй – устроить публичный суд над теми, кто низвел страну до такого позорного состояния. В виновники Ворон записывал как прежнюю власть, так и белозубого предводителя, которого загадочно именовал «пятая колонна». Пункт третий звучал для Кольки туманно: «довести до конца Октябрьскую революцию, установить подлинное народовластие». Четвертый и все дальнейшие пункты числом, кажется, двенадцать Колька вообще не помнил. Возможно потому, что самому Кольке вполне хватило бы исполнения одного первого пункта, вслед за чем он собирался немедленно отбыть в Крым, на родину отца, куда три года назад, как хотелось верить, благополучно добрались родители с младшей сестренкой. Застать всех врасплох, возникнув однажды на пороге – вытянувшимся сантиметров на тридцать, раздавшимся в плечах, в военной форме, с парой орденов, которыми Ворон обещал наградить после победы. Сказать – между прочим, словно расстались неделю назад:
– Ну что, не ждали? Забыли уже меня наверное?
Потом начнутся охи, ахи, слезы-сопли, рассказы о боевых подвигах и, конечно же, застолье. Все выйдут в цветущий сад – а Колька верил, что победа опять непременно случится весной – и на столе под белоснежными от цветов деревьями будут стоять они, пироги с яблоками, мясом и черникой. Мать пекла их обычно по воскресеньям. С самого утра замешивала тесто и ставила под письменный стол в белой эмалированной кастрюле. Колька знал: тесто должно подойти. Доползти до самого верха. Видимо, чтобы получилось пирогов побольше. Он тайком лазил под стол, стаскивал с кастрюли марлю и увлеченно тыкал пальцем в пухнущий, казавшийся живым, упругий шар. Сколько ни объясняли ему, что происходит в кастрюле с научной точки зрения, саморазрастание теста так и осталось для Кольки тайной, созвучной с самой тайной жизни. Потому, когда тесто раскатывали и резали, он в раннем детстве отворачивался, жмурил глаза. Жалел его, как кошку или птичку. Когда же мать укладывала стройные ряды белесых заготовок на противень и обмазывала их яичным желтком, Колька убегал в самую дальнюю комнату их просторной квартиры, всегда пустую гостиную с кожаной мебелью и гравюрами на стенах. Забирался с ногами на высокомерный, холоднокровный диван и терпеливо ждал, перелистывая толстенный анатомический атлас. Когда запах пирогов пробирался, наконец, в гостиную, это означало что-то вроде приглашения. Можно бежать на кухню, снимать первую пробу. Здесь, в отряде, Кольке часто снился этот расползающийся по дому запах. Теплый, наполняющий истомой, сытостью и ощущением того, что все хорошо.
* * *За все то время, что были они знакомы, Колька крайне редко видел Ворона довольным. Разве что после очередной дерзкой боевой операции, когда все удавалось провернуть эффектно и без потерь. В такие моменты Ворон походил чем-то на блин – горячий, только что подрумяненный на раскаленной сковороде да еще смазанный щедро сверху сливочным маслом. Так вот, последние недели блинное выражение удивительным образом почти не сходило с лица командира. Колька на этот счет искренне недоумевал. Обычно Ворон был сух, замкнут, придирчив даже к мелочам. Сейчас же, после позорного Колькиного провала, даже не настоял на продолжении моральной экзекуции. Напротив, по возвращении в бункер неожиданно вручил плитку побелевшего от времени шоколада.
– На, отпразднуй, Головастик. Тринадцатый с начала года БТР как-никак. Чертова дюжина.
Пока Колька, пытаясь не растратить ни единой крошки, тупо, по-коровьи пережевывал засохшую, с привкусом пластмассы шоколадку, голова сосредоточенно размышляла над причинами великодушия Ворона. Отматывала назад серые, одинаковые дни, пытаясь вычислить, когда и почему с командиром случилась чудесная перемена. Колька долго перебирал, рассматривал так и эдак воспоминания, пока, наконец, его не осенило.
Конечно же, Диггер!
Нарисовался этот тип на горизонте пару месяцев назад. Новички вообще-то были редкостью, но его будто сама судьба подбросила. Ворон тогда замутил с другим отрядом дерзкую операцию – налет на конвой с топливом на Киевском шоссе. Когда уходили под обстрелом, к ним прибился чужой мужичонка-партизан. Неприметный такой, росточка метр с кепкой, возраст – лет за сорок, если судить по седым подпалинам в блестящих, словно вымазанных салом иссиня-черных патлах. Только глазенки – острые, непоседливые, любопытные, шныряют туда-сюда словно у хорька. Уже оставшись в отряде, чужак рассказал, что до войны работал парикмахером – история, Кольку жутко насмешившая. Парикмахер – и в партизаны! На том сюрпризы не закончились. Во время первого же разговора с командиром парикмахер провозгласил себя убежденным анархистом. Верил он, другими словами, в то, что люди могут прожить своим умом, без всякого государства или правительства. Ворон, пусть и считался «государственником», против бойца-анархиста возражать не стал. Сказал: «Лучше человек с противоположными убеждениями, чем вообще без них». В отряде парикмахер вел себя скромно и тихо. До тех пор, пока однажды вечером после стакана самогона – полного, с краями – не влез в спор о том, как лучше выкурить из Москвы интервентов:
– Стена говорите? Высокая? Не перелезть? Даже по пожарной лестнице? Ой, ой, ой… А если мозги включить? Заржавели? Так, за подсказку плесни еще сто грамм… Теперь скажу. Под Москвой, чтоб вы знали, выкопана хренова туча тоннелей. Можно с окраин хоть до Кремля дойти. Было время, я от Сокольников дополз по коллекторам до самого «Метрополя». Вонь потом неделю с себя отмывал…
Ворон нередко подслушивал вечерами треп партизан – хотел быть в курсе, как он это называл, «настроений масс». Потому Колька вовсе не удивился, когда командир возник вдруг из полутьмы подземелья и шагнул к электрической печке, вокруг которой бойцы, сидя на пустых ящиках, вдыхали по-наркомански жирный запах кипящей в ведре лосятины. Обшарив взглядом новичка, ухмыльнулся. Обронил небрежно странное слово:
– Значит, ты у нас диггер? Пойдем, поешь у меня. Расскажешь про былые подвиги.
Так у новичка-парикмахера и появилось прозвище. Диггер. Кольке потом объяснили: диггерами называли отморозков, что в поисках острых ощущений, рискуя жизнью, шатались по подземным коммуникациям и нередко там гибли. Командир же с того самого дня начал обхаживать хорьковидного парикмахера. Теперь они проводили вместе едва ли не каждый вечер, уединяясь в комнатке Ворона в бункере. Колька из ревности между делом даже заподозрил командира в противоестественной любви. Но, к его большой радости, все объяснилось иначе. Однажды вечером, проходя мимо командирской каморки, он обнаружил дверь туда слегка приоткрытой. Не сумев побороть нахлынувшего искушения, встал неподалеку, прислушиваясь. Ворон и парикмахер вполголоса, но горячо обсуждали тоннели метро и, похоже, рисовали какую-то карту.
«Диггер, похоже он», – сделал Колька окончательный вывод и энергично задвигал челюстями. Домучив шоколадку, торжественно извлек из рюкзака драгоценный трофей, подушечку мятной жвачки. Ничего не поделаешь, гены. Отец – стоматолог. Чуть ли не с пеленок помешан Колька на здоровых зубах. Среди партизан, понятное дело, ухищрения по борьбе с кариесом не находили должного понимания. Какой тут кариес, если не уверен, будешь ли жив через неделю? Но Колька не поддавался, во всем проявлял упрямство, а тут вообще стоял как скала. В конце концов, и покойник лучше смотрится со здоровыми зубами, разве нет? Пожевав мятную субстанцию ровно три минуты, аккуратно достал изо рта то, во что превратилась белоснежная подушечка с гладкими боками. Вздохнув с сожалением, тщательно завернул бесформенный комок в кусочек военной карты и улегся на железную койку, выдавив спиной из сетки надрывный, недовольный скрип. Обычно вслед за тем он тут же проваливался в бесчувственный, хотя и тяжелый из-за закупоренного пространства сон. Но сегодня отчего-то не спалось. Мятный привкус во рту растравил воображение, извлекая из памяти яркие, сгоняющие сонливость образы. Кольке пригрезился районный супермаркет через дорогу от дома. Вот он заходит внутрь через бесшумно раздвигающиеся двери. Видит у кассы россыпи жвачки всевозможных форм и расцветок, как разложенные по сундучкам драгоценные камни в пещере Али-бабы. Подходи, загребай горстью, набивай карманы! Тогда немыслимое это изобилие оставляло его равнодушным, а сейчас он безмерно рад пережевывать по три раза одну-единственную подушечку. Почему? Может, жвачки – или чего-то там еще – не должно быть сильно больше, чем человека? Иначе не почувствовать толком, не порадоваться? Может, вообще жизнь нормальная накрылась от того, что вещей стало слишком много? Люди не жили, а вещи выбирали – каждый день, каждую минуту. Получше, повыгоднее. Жизнь текла себе и текла, а они стояли в сторонке, спиной к ней. Как на новогодней распродаже копались в куче шмоток, ничего больше не замечая. Колька и сам не знал в точности, что хочет обозначить словом «жизнь», но при том осознавал: она существует сама по себе, и люди вовсе не творцы ее и главные действующие лица. Нет, скорее пассажиры, что могут войти в поезд или выйти из него на станции. Поезд этот ведут не они, а машинист, которому, по большому счету, до пассажиров дела мало, а нужно перегнать в целости и сохранности состав из пункта А в пункт Б… Сделав этот парадоксальный вывод, Колька немедленно ощутил чудовищную, превышающую последнюю меру его сил усталость и тут же заснул без задних ног.
* * *Голдстон пришел в себя от того, что ему словно шилом кольнули точно в затылок. Резкий запах лекарства. Голове было горячо, остальное тело мерзло, как в холодильнике. Он лежал на мягком то ли пледе, то ли одеяле. Вонь резиновой гари жгла горло, заставляя дышать мелкими рыбьими глотками. Все вспомнилось сразу, как в лицо плеснули ледяной водой.
– Партизаны… Взрыв…
Из темной туманности, клубившейся в голове и мало-помалу снова подчинявшей сознание, ему ответил голос. Он потом не раз пытался в точности вспомнить его. Размышлял, кто же с ним говорил – да и говорил ли вообще.
– Вы в полной безопасности. Считайте, что родились заново.
Соскальзывая обратно в темноту, Голдстон при том сознавал, что поднимается в воздух. Он – или его душа. Как-то сразу поверилось, что она в самом деле у него есть. Он в ужасе замер, обратив свое длинное тело в антенну и стараясь уловить идущие изнутри сигналы. Сигналы явно шли, причем не затухая. Жив. Точно жив. Разве что голова не в порядке. Вот-вот сама готова взорваться. Только когда ему вкололи что-то в плечо и протерли лицо, адская боль начала отпускать.
Обезболивающее вытолкнуло тело в соседнее измерение, погрузило в многослойную смесь реальности и сна. Голдстон ясно воспринимал все, что видел вокруг, однако ему тут же казалось, что он вовсе не лежит на носилках, а свободно плавает в некоей коконоподобной емкости, заполненной маслянистой, выталкивающей его пробкой наверх жидкостью. Жидкость вязко колебалась в зависимости от крена вертолета. В момент посадки нос задрался вверх, и Голдстон очень испугался, что она выплеснется наружу и разольется по всему салону. Когда носилки вытащили из вертолета, краем глаза он приметил еще одни. Прямоугольный профиль. Глаза закрыты. Вспомнилось имя: Марчелло. Бедняга, так и не успел уехать отсюда. Россия вообще жестока к итальянцам. Под Сталинградом их перебили сорок тысяч. Зачем они были там? Все равно никакого толка… А вот итальянская паста – это здорово. Лучшую пасту в Оксфорде в годы его юности делали в забегаловке «Бар Джо» в Саммертауне. Еще там подавали отличные бараньи ребрышки…
От мысли о жареной баранине затошнило. Покачиваясь, в поле обзора вплыли верхние этажи лилового здания с похожими на бойницы квадратными окнами. Здание нависало над ним, беспощадно вдавливая в землю своей непереносимой тяжестью. От испуга он опять закрыл глаза. По ушам ударил металлический звук, как будто рядом волокли лист железа по асфальту. Механический голос прогрохотал по-русски: «Этаж номер шесть».
– Что с ним?
Говорила невидимая молодая девушка, наверное медсестра. Как показалось, совсем сухо, без малейшего сочувствия.
– Внешних повреждений нет. Но взрыв был сильный. Машину выбросило с дороги.
– Взрыв? Где?
– На шоссе из аэропорта. Немного не доехали до Стены.
Смысл слов, преодолевая вязкое сопротивление маслянистой жидкости, доходил с существенной задержкой. Только когда разговор иссяк, Голдстона осенило: он в ловушке, за стеной, окружающей город по периметру. Это открытие сначала вызвало шок, следом приступ суетливой паники. Немедленно бежать! Сначала отсюда, потом из города! Собравшись с силами, он попробовал выбраться из ванной, в которой плавал. В последний момент его подхватил за китель взявшийся из ниоткуда человек в голубоватой одежде. Голдстон уже успел увидеть прямо перед собой кофейно-коричневый, блестящий от яркого освещения пол.
– Куда, куда?!
– Имя… имя, – бормотал Голдстон, не в силах больше приподняться над носилками. – Надо вспомнить имя… Кто я такой?
– Откуда я знаю… – беззлобно отмахнулся санитар. – Мне просто сказали отнести вас на шестой этаж.
Носилки занесли в морозно-белый кабинет, где все тело тут же свело от мелкой, наждачной дрожи. Масляная жидкость начала быстро покрываться морозной коркой. Стало жутко – что, если он окажется замурованным на дне емкости под толстым слоем льда?
– Лед, надо ломать лед! – лепетал Голдстон, когда в кабинет вошли еще люди.
Словно догадавшись, что его беспокоит, двое из них приблизились к Голдстону и протянули к нему руки в желтоватых латексных перчатках. Сознание, сосредоточившись на этих руках, странным образом тут же приблизило их, выделив из всего, что было вокруг. Четыре гигантские руки существовали сами по себе, словно инопланетная, чужая форма жизни. Они легко прошли через лед и тот треснул. Голдстон, вынырнув на мгновенье из своего полусна-полуяви, догадался, что его раздевают. Вдруг стало стыдно. Он пробовал сопротивляться, бормотал: «Не надо, я сам». Эти потуги отняли последние силы, и, не удержавшись на границе между сном и явью, он начал быстро соскальзывать куда-то в темные глубины.
* * *– Еще один.
– Когда же они, наконец, закончатся?
– Сам знаешь когда… Эй, пора уже прийти в себя!
Кто-то от души дубасит его по щекам. Даже не ладонью, а, скорее, почти сжатой в кулак пятерней. Глаза открываются нехотя – похоже, его не ждет ничего хорошего. В самом деле, он очутился в престранном месте. Похоже на полутемный просторный гараж. Лежит на чем-то, напоминающем каменный стол. Спина, руки, ноги – все одеревенело от дикого холода. Он пробует двинуть ногой – но та, как мертвая, даже не шевелится.
– Не гони, не гони… Минут десять надо просто полежать… Этот пришел в себя, пойдем к следующему.
Первой мало-помалу отходит голова. Он поворачивает ее сначала направо. Там, похоже, такой же «стол» – на самом деле здоровенная скамья на фигурных звериных лапах. На ней распласталась голая, заплывшая жиром женщина. Рыжий бородатый детина, одетый в подобие короткой туники из серых тряпок, трясет ее за плечи. Серое, изъеденное оспинами лицо бородача одновременно выражает и отвращение, и злорадство:
– Пора просыпаться! С недобрым утром!
Слева – еще один стол, с неподвижным мужским телом. Нескладный, чудовищно худой парень в такой же, как и рыжий, мешковатой тунике дергает тело за руку, приговаривая неуверенно, почти с испугом:
– Просыпайся! Вставай!
– Когда ты наконец научишься? – рыжий, кажется, недоволен. – Иди-ка, отведи лучше вот этого. Через минуту он сможет ходить.
И показывает на Голдстона.
Послушно кивнув, худой исчезает на время из поля зрения и снова появляется уже с каким-то бесформенным тюком, который бережно прижимает к груди.
– Одевайся! – говорит он все так же боязливо и бросает сверху на Голдстона комок колючей мешковины. Теперь Голдстон понимает – на нем тоже совсем ничего нет.
– Куда его отвести?
– Сейчас, дай глянуть…
Рыжий оставляет толстуху, что по-прежнему не подает никаких признаков жизни, и удаляется в невидимую глубь комнаты.
– На пятой улице позавчера забрали жильца, – наконец подает он голос. – Номер сорок девять. Веди его туда. Только не болтай лишнего!
Когда рыжий возвращается, в руках у него черная лохматая плетка с металлическими проблесками. Встав спиной к Голдстону, он упруго размахивается, потом раздается короткий свист и хлесткий удар мертвой кожи по живой. Женщина тихо стонет.
– Ну наконец-то, – радуется рыжий. – Вставай, у меня сегодня еще около сотни гостей…
Тощий тем временем пытается привлечь к себе внимание ошалевшего от увиденного Голдстона.
– Пойдем, надо спешить…
Когда Голдстон встает на ноги, взгляду открывается прежде невидимая часть помещения с серыми, но не бетонными стенами и крохотными, размером с книгу оконцами, через которые льется такой же сероватый мутный свет. Вдоль стен навалено что-то бесформенное. Свет проходит через оконца тоже с той стороны, видно еле-еле, потому только у выхода Голдстона озаряет – это человеческие тела, десятки голых неподвижных тел. Ужас, выжимающий изо лба липкий пот, настигает его уже за дверью.
– Кто, кто эти люди? – бормочет он, тыкая пальцем себе за спину.
– Они ждут своей очереди, – отвечает тощий. – Скоро тоже проснутся.
Голдстону сводит внутренности от отвращения. Неужели совсем недавно он лежал, как расчлененная мясная туша, в этой куче? Хочется залезть в душ, отмыться, отдраить себя от следов чужой человеческой плоти. Но с душем в этом странном месте наверняка проблемы. Оно выглядит как масштабная декорация к съемкам фильма о далекой древности. Его ведут по мощенной неровными желтоватыми камнями кривой улочке, вдоль одноэтажных, кособоких глиняных домов с плоскими крышами и крохотными окнами-бойницами. Небо чистое, без единого облачка, но странно тусклое и тоже с желтым оттенком. Время от времени порывистый, горячий ветер пригоршнями бросает в лицо едкую кислотную пыль – такую противную, что каждый раз приходится покорно упирать взгляд себе в ноги. Не говоря друг другу ни слова, они медленно тащатся вверх по улочке, пока не сворачивают на что-то, напоминающее площадь. Голдстон тут же замирает в изумлении: площадь плотно забита людьми. Все точно в таких же, как и у него, нарядах из мешковины. Большинство молча стоят на месте, другие негромко беседуют друг с другом.