
Полная версия
Неунывающие россияне
Порядочное, состоятельное семейство, прожив одно лето в Новой Деревне и переиспытав все беcпокойства и терзания, сопряженные с прозябанием в этом вечно ярмарочном месте, на следующий год, наверное, поселится в Старой Деревне, где жизнь уже спокойнее, трактиров и портерных меньше. Обитатели Старой Деревни – люди семейные. Ремесленник, ежели и поселяется сюда, то отнюдь не для того, чтобы открыть мастерскую или лавочку и потом эксплуатировать своего брата дачника. Здесь он живет исключительно для отдыха, окружённый своим семейством. В Старой Деревне есть много англичан-купцов, из года в год арендующих дачи, много немцев-купцов, всячески старающихся походить по своей внутренней и внешней складке на англичан, много русских купцов, оперирующих на бирже, утративших свой первоначальный тип и отдавшихся подражанию англичанам и немцам. Обитатели Старой Деревни наполовину рыболовы и охотники до экскурсий на лодке. Они щеголяют друг перед другом гичками, рыболовными принадлежностями, купленными в английском магазине, эксцентричными костюмами. Многие держат здесь как верховых, так и упряжных лошадей, коляски и выезжают по вечерам на елагинский пуант. Около пяти часов дня за воротами дач вы встретите лакеев во фраках и белых галстуках, успевших уже накрыть стол и ожидающих приезда из города своих господ. Биржевые дни, как вторник и пятница, ознаменовываются здесь поздним приездом из города, серьёзным настроением дачников, суровыми лицами, капризным педантизмом. Англичанин и немец, приехавшие в эти дни с биржи на дачу ранее обыкновенного, ни за что не сядут обедать ранее шести часов. После обеда – отдых на мостках, перекинутых через канавку, с хорошей сигарой, стиснутой в зубах, со взором быка, смотрящего на проходящий мимо него поезд железной дороги. А по аллейке, около дач, шныряют дачницы, яхт-клубисты, в фуфайках и яхт-клубских фуражках, по дороге проезжают шикарные коляски, с развалившимися в них бакенбардистами, спешащими на острова, на елагинский пуант.
К таковому мужу, крепко стиснувшему зубами сигару и предавшемуся невозмутимому отдохновению, подходит жена.
– А у нас сегодня Васенька чуть глаз себе не выколол, – разсказывает она. – Пришел шарманщик с обезьяной…
– Огы! – издает утвердительный звук муж, даже и не пошевелив головой.
– Да что ты, как будто и не отец? Ведь ребенок мог-бы и окриветь.
– Ведь не окривел-же, – цедить сквозь зубы муж.
– Ах, Петя, какая обезьяна! Восторг! Потом монах приходил с Афонской горы и образа продавал. Руки у него татуированы молитвами, на груди наколото изображение Иерусалима! и грудь такая волосатая.
– Угы!
– Англичанка из большой дачи удила рыбу и вытащила щуку. Ветер шляпу у неё с головы в Неву сдунул. Неудобны эти шляпы с широкими полями.
– Игы!
– А ожидая тебя к обеду, я до того испугалась: вдруг, у нас по улице несётся лошадь со сломанной оглоблей, сшибла разнощика с дынями. Я гляжу – детей нет, кричу: мамка! нянька!
– Гм! Огы!
– Потом, вот потеха-то! ехал на извощике музыкант с контр-басом и уронил. Ну, разумеется, вдребезги!.. Мальчишки подымать начали осколки, потому он колесами переехал… Годится этот контр-бас? Поди, склеить можно?
– Угы!
– Да что это ты все только гамкаешь, и не добьешься от тебя ни одного слова.
– Огы!
Мимо проходят яхт-клубисты, в тельных фуфайках и жокейских фуражках. Жена переносит на них своё внимание.
– Опять кататься едете? – спрашивает она. – Да как у вас сил хватает?
– Сгребаться идем. Завтра гонка. Мы уже решили взять приз и до тех пор не успокоимся, покуда не возьмем, – отвечает кто-то из гребцов. – Ах, Анна Ивановна, ежели-бы вы знали, как мы себя ведём всю эту неделю! Вина и пива ни капли, через это одышка делается, обед и завтрак без хлеба и чай, чай, чай. Оглоблин вон вчера девять стаканов за присест… Это мы пот из себя выгоняем. Всё сосредоточено для того, чтобы сохранять силы. Завтра, завтра…
– Со щитом или на щите…
– Непременно со щитом. Наш рулевой, дядя Герман Карлыч, поклялся своей лысиной… Прощайте, однако, пора!
А вот, на другом помосте, перекинутом через канаву, сидит дачник, в красной канаусовой рубахе, в синих плисовых шароварах, в лакированных сапогах бутылками и в поярковой шляпе грешневиком, перевитой цветными лентами и павлиными перьями. Он собрал вокруг себя мужиков. Мужики стоят и осматривают его с ног до головы; на лицах улыбки.
– Я, господа, такой же славянин, как и вы, и потому не хочу пренебрегать русским костюмом, – говорит он с заметным немецким акцентом. – Сочувствовать русскому народу надо и по внешности, так сказать, сливаться с ним и оболочкой. Поняли?
– Это действительно, что говорить? – откликается кто-то, – ласковые господа приятнее, а то вон иной так и норовит тебя в ухо. Что хорошего? А вы завсегда цигарочкой, водочкой…
– Я славянин и горжусь этим. Поняли? Но разница между нами та, что вы с Волги, а я с Дуная. Я такой же русский.
– Нет, Богдан Иваныч, это зачем же? Ты немец, только немец обстоятельный, ласковый…
– Что вы, что вы! Я славянин, я чех, я ненавижу немцев.
– Ой, немец! Ты вон и в церковь не ходишь, а в кирку. Шутишь, Богдан Иваныч.
– Чех, говорю вам, славянского племени; а что до религии, то это всё равно.
Мужики улыбаются.
– Нет… коли ты русский, то ты и молись по-русски. Вчера я вон вошел к тебе в горницу, снял шапку и перекреститься не на что, а ты повесь образ, затепли лампадку по усердию.
– Это нейдёт к делу. Я и ваши русские народные песни знаю: «Хуторок», «Стрелок», «Камаринского мужика», «Вот мчится тройка удалая». Я и ругаться по-русски умею.
– Ругаться мудрость не велика! Ругаться немец первым делом учится, потому у нас ругань лёгкая, способная, что твой бархат, и ко всякому слову подходит, а ты просиди-ка великий пост на грибах, да на кислой капусте; вот, барин, тогда мы и скажем, что ты русский.
– Не называй меня барином, с 19-го февраля бар нет. Не люблю этого слова. А что до грибов и кислой капусты, то я их до безумия люблю и завсегда, когда водку пью, то закусываю кислой капустой. Я русский, и по мясу, и по крови, потому что славянин, а по-славянски у вас и евангелие в церкви читают.
Мужики смеются.
– Нудно это, Мироныч, всё был немец Богдан Иваныч, и, вдруг, русским стал.
– У меня и имя чисто русское. Богдан – Богом данный.
– Это всё так, а, всё-таки, внутри-то себя всё-таки Карла Иваныча содержишь.
– Ах, братцы, как трудно с вами разговаривать! – всплескивает руками дачник. – Наконец, ведь и вы, ежели так говорить, не чисто русские, а наполовину татары, потому что татарское иго тяготело…
– Ну, это ты, барин, врёшь! Ты говорить – что хочешь говори, а обижать зачем-же? Какие мы татары? Мы и свинину едим и водку пьем. На татарине креста нет.
– Да ведь это путём исторических событий.
– Нет, уж это ты оставь, это лишнее. Мы с одной женой живём, кобылятины не жрём.
– Ну, хорошо, хорошо. Знаете, я и балалайку себе купил, – люблю русский инструмент.
– Балалайка вещь занятная, а только зачем христианския души татарами обзывать?..
– Да, довольно, довольно! Я и трепака плясать умею, балясы девушкам точить.
– В балясах мудрости не состоит, а только зачем тебе, барин, в русские лезть? Немцем у нас жить много пользительнее! Ты, барин…
– Опять барин. Ежели я ещё раз это слово услышу, я перестану разговаривать и уйду.
– Ну, прости, Богдан Иваныч.
– Давайте слово, что не будете меня барином называть. Ну, протягивайте руки.
Мужики хлопают по ладони дачника.
– Зачем же ты это, барин, черкесом-то вырядился? – опять задает вопрос кто-то.
– Как черкесом? Я надел русский костюм; это народный русский наряд.
– Русский наряд не такой.
– Полно-те, господа, вы не знаете. Ну, братцы, пойдёмте ко мне, сейчас я вас водкой и пивом угощу, – говорит дачник, – и на закуску есть прелестные раки.
– Водки и пива давай, а раков мы не едим. Нешто можно гада есть? Ты писание-то читал ли? А ещё говоришь, что русский! Русским рак не показан. Срамятся иные, жрут, да ведь и Богу отвечают.
– Ну, так пирог есть, пирожком закусите. Сзывайте своих товарищей!
Рыжебородый мужик начинает скликать.
– Иван! – кричит он, – иди сюда!
– Что там? – отвечает Иван, находящийся через несколько дач.
– Иди, в убытке не будешь! Тиролец водку пить зовет!
Восемь часов вечера. Обладатели колясок понеслись на Елагин остров, на пуант. Поехали туда и всадники. Перенесёмтесь и мы в это модное место.
Красным шаром опускается в воды взморья солнце; Нева гладка, как стекло; то там, то сям движутся лодочки. На картину эту взирают тысячи глаз, прикрытых пенсне и лорнетками. Коляски, соломенные кабриолеты, шарабаны, лошади в шорах, пони – все это остановилось и группируется на мыске. Мелькают лихие кавалеристы, статские всадники, франты с одноглазками {моноклями} перебегают от коляски к коляске, становятся на подножки и разговаривают с помещающимися в колясках дамами, накрашенными, набелёнными, разутюженными, прикрытыми вуалями, с собачонками в руках.
– Думаю ехать на Дунай и поступить в армию простым рядовым, – рассказывает даме совсем износившийся молодой человек, с одноглазкой, втиснутой в орбиту глаза, и трясется на жидких козлиных ножках. – Там уже есть один рядовой камерюнкер, так пусть будут двое.
– Но кто же останется при князе Петре? – задает вопрос дама.
– О, его утешит наш правитель дел Манифакелфаресский. Преуморительный семинарист! Является к князю и жует сухой чай, чтоб вином не пахло; розовым маслом душится. Ну, и пусть с ним остается, а я на Дунай. Я разочарован, мне терять нечего.
– Теперь нужны жертвы и жертвы! – вздыхает сидящая рядом с дамой компаньонка, с болонкой на руках, закатывает под лоб глаза до белков и целует собаку в морду.
– Я, Таисия Дмитриевна, был влюблен, влюблен страстно, безумно!.. – шепчет молодой человек. Я каюсь, она была женщина не нашего круга.
– Да, да, помню, она, кажется, из Бразилии или с острова Борнео… испанка?
– Испанка. Но корабль мой разшибся о скалы, здание рухнуло. То теплое, то святое чувство…
– Ah, mon Dieu! – вздыхает снова компаньонка и снова целует собаку в морду.
– Тот якорь, в который я веровал, как в непоколебимую силу… – продолжает молодой человек и вдруг меняется в лице.
Голос его осекается. Вдали он видит тучную фигуру портного, кивающего ему головой.
– Довольно! Трудно об этом говорить! – наскоро произносит молодой человек и даже забыв раскланяться, соскакивает с подножки и бежит, лавируя между экипажами.
– Herr Tenkoff! Herr Тенков! – кричит ему вслед портной, но того уже след простыл.
Поношенный молодой человек подходит к рослому бородачу в пенсне, и, озираясь по сторонам, говорит:
– Едем, Мишель, домой! Или нет, едем на Крестовский! Здесь сыро.
– Постой немного. Я вот все любуюсь этой француженкой, – отвечает бородач. Вот породистость-то, mon cher! Посмотри на её руки. Этот овал лица, стиснутые губы. И отчего это у нас не принято выдавать женщинам медали за породистость? Удивляюсь!
– Пойдем, Мишель, искать коляску. Право, мне что-то нездоровится. Должно быть, оттого, что я две сигары выкурил, – озирается по сторонам поношенный молодой человек, но только делает несколько шагов, как натыкается на рыжего бакенбардиста.
– Ah, monsieur Тенков! Послушайте, я хотел с вами поговорить… – раздается голос бакенбардиста.
– Некогда мне теперь, некогда! Извините, я завтра к вам заеду и уплачу сполна!
– Ага, теперь некогда, а мебель брать есть когда, не платить деньги есть когда?
– Не кричите, Бога ради! Я отдам, завтра же отдам.
– Нет, я буду кричать! Я уже имею исполнительный лист на вас и распоряжусь им завтра же…
Поношенный молодой человек как бы присел. Он со всем растерялся. На него направились сотни глаз. Не зная, что делать, он вдруг ни с того, ни с сего, замурлыкал какой-то оффенбаховский мотив, и, обратясь к бородачу, забормотал:
– Ты, Мишель, давеча говорил о подарке этой, как её?.. Я охотно подпишу сто рублей, охотно… Да, вот еще что… Продай мне твоего серого жеребца, я его подарить хочу…
Речь его была безсвязна, монокль не вставлялся в глаз, ноги дрожали, и кончил он тем, что наткнулся на лошадь англичанина, сидевшего верхом, и начал извиняться.
Среди аристократических экипажей виднеется и купеческий шарабан, в который запряжена шведка. В шарабане – купец с подстриженой бородой и в Циммермане и купчиха в белой шляпке с целым огородом цветов. Они остановились и смотрят на закат солнца, на яхт-клубистов, разъезжающих близь берега на гичках. Купчиха пристально взирает на их тельного цвета фуфайки. Купец ласково и учтиво ругает бойкую шведку, не стоящую на месте и ударяющую копытами о землю.
– Балу́й, в рот те ягода!
– Митрофан Иваныч, это зачем же они голые на лодке катаются? – спрашивает жена.
– А это яхт-клуб, и такое у них положение, чтоб в триках и акробатских костюмах, – отвечает купец. – Стой, ты, лягушка тебя заклюй! Вот каторжный жеребёнок!
– И дамы ихния в триках ходят?
– И дамы, только все в блестках.
– Что-же, они у себя в клубе на канатах ломаются?
– Нет, так, для блезиру, чтоб продувало, значит. Известно уж, какой народ! Всё больше артисты!.. Не стоит на месте, муха её залягай, да и все тут!
– И не стыдно это им?
– Чего стыдиться-то! На то артисты! на то пошли!.. Балуй, каравай те в бок!
– Вера у них какая?
– Да разная, сборная, потому тут народ и немецкого пола есть, и французского, русские, которые ежели Бога забыли… Ах, сковорода честная! Ну, что мне с жеребёнком делать?
– Застоялся. Смотри, смотри, дама собаку в морду целует!
– Не указывай перстом-то, не хорошо! Тут всё народ в генеральском чине.
– А коли в генеральском чине, так нешто можно пса в морду целовать?
– У них псы особенные, духами надушенные.
– Все-таки, не модель! А зачем это вон там барин сам правит, а халуй сзади на барском месте, сложа руки, сидит? – все еще допытывается супруга.
Купец выходит из терпения.
– Да замолчишь ли ты, бык-те поперёк! – кричит он на жену. – Через тебя и конь на месте не стоит. Уж коли впустили в хорошую компанию, то сиди и молчи. Вон французинка, в лимонных шиньонах, стиснула губы и молчит. Сиди и ты смирно!
– Насмотрелся на фрацузинок-то, так после неё тебе и жена не мила.
На глазах купчихи слезы.
XIII. С дачи в город
Август перевалил на вторую половину. Небо хмуро, перепадают дожди, с деревьев валится жёлтый лист. Дачники вереницей потянулись в город. Оставшиеся ещё по каким-либо причинам на даче желчны, ёжатся, жалуются на погоду, перебраниваются друг с другом. В вагонах конножелезных дорог только и толков, что о переезде в город.
– Вы когда?
– Квартиру всё ещё не могу найти. Третий день я и жена бегаем по городу.
– Ах, Боже мой! Да вы бы в бывшую овсяниковскую мельницу. Там квартир пропасть и недороги.
– Далеко, на краю города. У меня дети учатся, самому нужно каждый день в должность, на Литейную.
– Но конно-железная дорога, – она мимо проходит.
– Надоела мне и здесь эта конно-железная дорога. Разве в Новой улице посмотреть, у квартирного фабриканта Рота? Дорожится тоже. Комнаты – клетки… И, наконец, это паровое отопление!..
– А мы так с мужем решили ещё пожить до первых чисел сентября, – ввязывается в разговор желтолимонного цвета дама. Бывает ещё очень хорошо на даче. Видели возрождающуюся природу, хотим видеть и её вымирание.
– Ври больше, – шепчет про желтолимонную даму коричневая дама, с пятнами не искусно положенных белил на лице. – Выехать не с чем, вот ты и будешь ожидать умирания природы. Хозяин уже к мировому подал, – добавляет она.
– Не говорите! – отвечает соседка. – Ежели бы вы слышали, как её в мясной лавке честят – срам! Набрала в долг и не платит. Разнощики по утрам толпою осаждают за долгами. Даже, угольщику-чухонцу ухитрилась задолжать. Уж он её вчера ругал, ругал.
Мясники, зеленщики и мелочные лавочники просто караулят дачников.
– Нет, уж я в гроб лягу, морозом заморю, а эту полковницу без денег с дачи не выпущу! – говорит мясник, стоя на пороге своей лавки и спрятав руки под передник. И ведь что ни на есть лучшия места, окаянная, брала: то вырезку, то ростбиф. Вот олухи-то отпускали! – кивает он на приказчиков. – Кружевницу тут до чего она запутала! Сама у неё кружева в долг брала и сейчас-же соседям продавала. Вчера та проходила мимо – плачет.
– Про чиновника из четырнадцатого номера слышал? – откликается мелочной лавочник. – Табашник и я караулили его, караулили. Перевёз потихоньку одежду, подушки, посуду, да и исчез с дачи. Мебель-то не его была. За город отметился. У табашника тридцать восемь четверок табаку, гильзы, да два рубля деньгами брал. Тюфяк даже свой перетащил. Тюфяк-то духом надувался. У надувного человека и тюфяк надувной.
За утренним чаем сидит мать с дочерьми. На лицах какое-то озлобление. Молчат. На улице дождь.
– Вот, просились на дачу, а что сделали хорошаго? – первая прерывает молчание мать. – С чем мы теперь съедем? Говорили: женихов найдём, на лёгком воздухе мужчины влюбчивее. Влюбчивее на легком воздухе – это точно, но только тогда, когда за невестами есть прилагательное. А за вами только по выеденному молью беличьему салопу. Где они, женихи-то?
– Ах, маменька, кто же знал, что будет эта самая мобилизация? – откликается старшая дочь. – Гвардия в походе, наконец, ратники. Более половины женихов на войну ушло.
– Гвардия! Да разве вы гвардейския невесты? Уж хоть-бы калек себе, или пожилых вдовцов залучили.
– Нет, это уж год такой, – добавляет младшая дочь. – Неурожай на женихов. Вон фруктовщицы и почище нас – штукатурились, штукатурились целое лето, плясали, плясали, а что выплясали и выштукатурили?
– Так за фруктовщицами, по крайней мере, хвост был, а вы всё в одиночку бегали.
На балконе появляется дворник и слегка стучит в стекло.
– Ах, опять этот несносный дворник! – восклицает мать. Что тебе, любезный?
– Будто уж не знаете что! – говорит с балкона дворник. – Полноте притворяться-то! Знамо, за деньгами пришел.
– Я ведь тебе сказала, что в конце лета деньги отдам.
– Да ведь теперь конец и есть. Хорошие люди съезжают уж. Помилуйте, месяц хожу…
– Друг мой…
– Нам вашей дружбы не надо. Пусть она при вас и останется, а нам деньги пожалуйте.
– Я сказала – в конце лета, в конце лета и отдам. Мы ещё и не думаем съезжать; мы еще и половину сентября проживём. Ведь тебе за воду заплочено.
– Ну, господа! – разводит руками дворник. – И куда это только хорошие господа девались?
– Машенька, вынеси ему двугривенный на чай, авось отстанет.
– Но, маменька, у нас всего шесть гривен…
– Вынеси, говорю.
Дворнику выносят. Он взвешивает двугривенный на руке, смотрит на него, чешет затылок, плюет и сходит с балкона.
Вот из дачи выезжают возы с мебелью. Кухарка сидит поверх всего, на диване. В руках у неё кофейная мельница и кот в мешке. Горничная осталась, чтобы ехать с господами в карете. Карета стоит тут-же. Горничная, стоя у ворот, прощается с соседским лакеем. Глаза её заплаканы.
– Прощайте, Пелагея Дмитриевна, не забывайте нас грешных! – говорит лакей.
– Вы-то не забудьте! Поди, переедете в город и плюнуть не захотите.
– Мы-то вас будем помнить в самом разе, а вот вы, как приедете в город, сейчас и начнёте мужской пол обозревать. Ну, смотришь, мелочной лавочник какой-нибудь сережки в два двугривенных подарит, а то росписную чашку.
– Зачем такия низкия слова?
– Затем, что ваша сестра простор любит. Мы на Васильевском острове, вы на Песках.
– Это вот вы – так завсегда непостоянное коварство в себе содержите, а мы никогда. Сами же вы разсказывали, что вам ваша нянька англичанка глазки делает.
– Англичанка нам всё равно, что плюнуть, да растереть. А у вас, опять же, барин, и человек молодой.
– Барину у нас от барыни хвост пришпилен. Прощайте, однако, пора! Вон наши уж в карету садиться хотят! – суетится горничная и протягивает руку.
– С холодным жаром и прощаться не хочу, – отстраняет руку лакей.
– Какого же вам еще прощанья надо? Ведь уж вчера, простилась по-настоящему.
– Как какого? Чтоб в губы… Шутка – целое лето гуляли вместе!
– В губы нельзя, – народ… Вон мелочной лавочник смотрит… дворник стоит.
– Коли хладнокровие в себе чувствуете, не надо и прощанья. Нет, я вижу, что тут барином пахнет!
– Ах, какой вы, право! Ну, зайдите за дом. Там и поцелуемся.
– Маша! – раздается крик в саду, где ты шляешься? – Мы уж едем.
Горничная стремглав бросается к карете. В карету начинают садиться. Вывели старуху под руки. Старуха совсем дряхлая.
– Ногу-то можете на ступеньку занести? – спрашивает её нянька с ребенком.
– Могу.
Старуха пробует сесть, но не может. С козел в полоборота смотрит извозчик.
– Пропихни её в спину-то, поддай слегка сзади, вот она и внедрится, – говорит он няньке.
– Где тут пропихнуть, коли у неё нога не поднимается. Пихнешь, а она клюнется носом.
– Подсадить вас, сударыня?
– А?
– Подсадить, говорю, вас в карету-то? – возвышает голос нянька.
– Подсади, подсади…
– Вон кучер подсадит.
– Что!
– Кучер, говорю, вас подсадит. Ничего не слышит. Подсади её любезный.
Извозчик слезает с козел.
– Старыя кости перетряхивать начнем. Не развалились-бы грехом, – бормочет он, берет старуху поперёк и втискивает в карету. – Вот тоже, Бог смерти то не дает!
– Не говори уж! – машет рукой нянька.
К карете подходит барыня и ведет за руку маленькую девочку. Горничная выносит канарейку в клетке, ларец с чаем и сахаром, картонку с шляпкой. Клетку и картонку привешивают к потолку кареты, ларец ставят на пол. На колени к старухе кладут двух собак. Садится барыня. В руках у неё корзинка со стенными часами. Горничная опять бежит в сад и выносит оттуда белку в колесе и четвертную бутыль с водкой, настоянной на ягодах.
– Тише, тише бутыль-то не разбей. Это любимая настойка Петра Иваныча, – говорит барыня.
Все это помещают в карету. Влезает нянька с ребенком, вносят туда-же зеркало.
– Пожалуйста, поосторожнее. Зеркало разбить – нехорошая примета.
В ту же карету влезает гувернантка и ставит себе девочку в колени. В руках, у гувернантки котенок и два образа в серебряных ризах. На козлы ставят корзину с цветами. Туда-же взбирается и горничная и садится рядом с кучером. Ей подают клетку с попугаем. К карете подходит дворник, дворничиха и дворницкие ребятишки.
– Счастливый путь, сударыня! Дай Бог благополучно, в целости и как подобает по-христиански, – говорит дворник, держится за дверцы кареты и медлит запирать её. – На чаек бы с вашей милости! – чешет он затылок.
– Ведь я уж дала, давеча! – восклицает барыня.
– Это точно, что дали, мы вами завсегда благодарны, но так как мужики просили, то мы мебель помогали на воза укладывать. Опять же, в кухне стекло у вас треснуло…
Барыня дает двугривенный. Дворник всё ещё медлит запирать дверцы кареты. Подходит дворничиха.
– Не оставьте и нас, сударыня, вашей милостью. Молочком за лето-то вас поили, – бормочет она, как-то вся искобенясь, и сморкается в кончик головного платка. – Кринку вчера из-за вас разбила.
– Да, ведь, я и тебе, милая, подарила полотенца, ситцу на передник. Ведь тебе за молоко заплочено.
– Эх, сударыня, я тоже для вашей милости сад мела!
Барыня опять даёт. Подступают ребятишки. Дворничиха толкает их в затылки, чтоб они кланялись.
– И вам тоже? Я ведь девочке подарила старое Лизанькино платье.
– Не обессудьте, сударыня, отвечает за них дворничиха, – тоже дети, пряничков хотят. Они для вас старались, траву из дорожек выщипывали. Сынку-то моему ничего не перепало, а его ваша собачка в прошлом месяце как за ногу тяпнула! Что вам по пятиалтынничку? – плюнуть. А они за вас Бога помолят! Кланяйтесь, паршивцы, просите!
– Сударыня! – начинает мальчик.
Девочка тыкается головой в юбку дворничихи.
– Ну, поборы! – вздыхает барыня и дает дворниковым ребятишкам по мелкой монете.
Дворницкое семейство кланяется.
– Ну, Господи, благослови! Трогай! На следующее лето жалуйте!
Дворник захлопывает карету. Карета трогается.
– Стой! Стой! – машет руками ситцевая рубаха с небритым подбородком, по виду, отставной солдат, и, сняв картуз, подходит к стеклу остановившейся кареты.
– Что тебе, любезный? кто ты такой? – задает ему вопрос барыня.
– Дворник с соседской дачи, Иван, – откликается тот. – Мы, сударыня, в очередь с вашим дворником вас же по ночам караулили. Как я старался в колотушку-то бить?
– Ну, так что-же? Это твоя была обязанность.
– Моя обязанность своих господ караулить, а я и вас караулил. На чаек-бы с вашей милости следовало.