Полная версия
За буйки (сборник)
Анатолий Андреев За буйки Сборник рассказов
I. У каждого своя война
У каждого своя война
– Война была не такая, война была другая, – капризно твердила пышная Людмила Дорофеевна, дама представительная, с манерами, целомудренно оправляя оборки платья в цветочек.
– Позвольте с вами не согласиться, – сухо кашляя в кулачок, сопротивлялся субтильный Орфей Иванович. При покашливании на левой стороне его узкой, но выпуклой груди со сдержанным достоинством позванивали густо посаженные медали, скромно уступившие место в первой – верхней – шеренге выразительному ордену (второй орден горячей звездой одиноко распластался справа).
9 мая 1975 года, в День 30-летия Великой Победы, бравый Орфей Иванович заглянул к Людмиле Дорофеевне с букетом тюльпанов и с не вполне ему самому ясным, однако же достаточно определенным намерением. Праздник придавал уверенности бывшему капитану-артиллеристу, а ныне вдовцу и преподавателю музыкального училища по классу кларнета и флейты.
Дело происходило давно, в Таджикистане, в Ленинабаде, городе Ленина на Сыр-Дарье, – древнем городе, который, по преданию, завоевал сам Александр Македонский. Героев рассказа нет уже в живых, но я, любимый ученик Орфея Ивановича, исполнявший самые ответственные партии в оркестре под его руководством, отчетливо помню облик моих невыдуманных персонажей, их искренние интонации, залитый солнцем среднеазиатский сухой май и свое первое тяжелое недоумение, так усложнившее мою до того беспечную молодую жизнь.
… Цветы Людмила Дорофеевна поставила в вазу, воодрузив ее в центр овального стола; при этом она, походя, ткнув холеным пальцем большую кнопку, выключила черно-белый телевизор «Горизонт», по которому звучали колючие марши и показывали документальные кадры военного времени. Советские войска непрерывно побеждали врага на всех фронтах, и собирались делать это весь день – и вдруг наступила, казалось бы, мирная тишина. В этот момент она и произнесла свою простую фразу про «другую войну», так задевшую Орфея Ивановича. Очевидно, поэтому она повторила ее, издевательски не поменяв ни слова.
– Вы ведь водку пьете? Извините, я не держу в доме водки, – добавила хозяйка.
– Спасибо, я не пью водки, гм-гм, с некоторых пор. Я захватил хорошее вино, если вы не возражаете.
На этикетке крепленого марочного вина «Ганчи» медалей было больше, чем на груди скромного, однако довольно решительно настроенного гостя.
Откупорив бутылку с вином, Орфей Иванович разлил его в бокалы – почти до краев. Людмила Дорофеевна воспитанно не подала виду, но как-то удивительно тонко, едва ли не кружевами и манжетами, дала понять, что она не одобряет такие широкие, практически варварские жесты.
– За Победу, за Великую Победу! – неуклюже вставая, сказал Орфей Иванович, игнорируя нюансы ее поведения, от которых в любое другое время он получал ни с чем не сравнимое удовольствие, и вытянул вино до конца большими громкими глотками. Людмила Дорофеевна не притронулась к бокалу, даже не пригубила.
– Так какая же была война? – вежливо поинтересовался раненый в ногу и контуженный капитан, дошедший до Берлина, но оказавшийся потом в Средней Азии – за то, что он когда-то высказал свое мнение о войне и о знаменитом генерале (капитан назвал его «людоедом» и «фашистом») в кругу подвыпивших, но весьма бдительных однополчан. Кроме того, ему припомнили, что он обучался игре на кларнете у специалиста, закончившего Венскую консерваторию. Специалиста отправили на Колыму, а его любимого ученика Орфея, коренного минчанина, – туда, где потеплее, в Среднюю Азию.
– Я всю войну провела в городе Белая Церковь, что на Украине, – начала Людмила Дорофеевна явно с намерением выговориться и убедить, неизвестно в чем, неизвестно чему сопротивлявшегося гостя.
– Вы были под оккупацией?
– Не сказала бы.
– Но ведь немцы захватили город?
– Они вошли туда и без наглости расположились в домах мирных жителей, никого особо не стесняя.
– Так-так, – сказал капитан и прошелся по комнате, слегка приволакивая ногу. При этом медали на его груди зазвенели вызывающе, и даже саркастически. – И что же делали немцы в городе Белая Церковь?
– Они не делали ничего плохого.
– Они никого не убивали?
– Что вы?! – изумилась Людмила Дорофеевна. – Они нам помогали.
Капитан воинственно прошелся в другой конец комнаты. Бряцающие медали уже не скрывали гнева и раздражения.
– Да не мельтешите вы перед глазами, ей-Богу, сядьте, я вам сейчас все расскажу.
Орфей Иванович присел на краешек стула воспитанным истуканом. Хозяйка налила ему вина в бокал – ровно до половины, как и полагается в приличных домах и компаниях. Он не шелохнулся.
Людмила Дорофеевна отпила маленький глоток вина и продолжала:
– В доме моего отца, репрессированного большевиками за то, что он был священником и сыном священника, – доме большом, с прекрасным земельным участком, – встал на постой немецкий офицер с денщиком.
Орфей Иванович мрачно смотрел на свой бокал.
– Они не тронули иконы в красном углу. И мне любезно предложили лучшую комнату, заметьте.
– Сначала вероломно напали на нашу страну, потом вломились в ваш дом, а потом вам предложили комнату в вашем же доме? Сразу видно: культурные люди.
– Не будьте таким наивным и занудным. Мужчины всегда воюют, а военным надо было где-то жить. Так было всегда, во все времена. Но офицер с денщиком вели себя вежливо, не позволяли себе никакого хамства, всегда «битте» и «данке шен». У обер лейтенанта были до блеска начищенные сапоги, великолепный одеколон, гладко выбритое, ухоженное лицо, голубые глаза. Как у вас. Он вообще чем-то напоминал вас. Вы знаете, он обращал на себя внимание. Однажды, когда я слушала по радио сводку Совинформбюро, – да, да, я легкомысленно нарушила строгий запрет – в комнату ко мне постучался офицер, герр обер-лейтенант, звали которого, дай Бог памяти…
– Ганс. Или Фриц. Что, впрочем, одно и то же.
– Не ёрничайте, Орфей Иванович. Вам это не идет. Его звали Рихард.
– А зачем он постучался в вашу комнату?
– Что за вопрос?! Надеюсь, это не пошлый намек? Не помню уже. Так вот. Со страху я выключила радиоприемник, но оставила его на прежней, московской, волне. Он вошел, пристально посмотрел на шкалу, – и сделал вид, будто не заметил, что чёрная стрелочка предательски застыла на запретной точке. Он, конечно, обо всем догадался. Вообще, он вел себя очень прилично, хотя, кажется, был ко мне неравнодушен.
– За победу над фашистской Германией, нашим злейшим врагом, – сказал Орфей Иванович и залпом выпил вино. Людмила Дорофеевна вновь проигнорировала его тост.
– А его денщик, представляете, постоянно насвистывал арии из опер. Он знал весь мировой репертуар и обожал Чайковского. Кроме того, он бесподобно ухаживал за цветами. Такого цветника я не видела в своем доме никогда. Боже мой, какие он вырастил розы! Уму непостижимо!
Орфей Иванович налил себе бокал до краев.
– А когда немцы вынуждены были отступать, то денщик аккуратно собрал вещи и целый день, насвистывая без единой нотки фальши и жмурясь от солнца, сажал морковку в огороде – под линеечку, строго по линии. Забивал колышки, натягивал веревочку – и только потом сеял семена. «Зачем вы это делаете?» – спросила я, разумеется, по-немецки (в школе мы все учили немецкий). «Ведь вы же отступа…, простите, уходите. Вы не увидите результатов своего труда». Он перестал свистеть, посмотрел на меня и ответил: «Но ведь вы же не уходите, фрау Людмила. Здесь будут жить хорошие люди. Я хочу, чтобы после нас остались лучшие воспоминания». Представляете? Потом пришли солдаты Красной Армии в грязных сапогах и растоптали весь посев морковки. Нет, не весь, кое-что выросло, и морковка оказалась чудесной, просто чудесной. А по телевизору и в кино немцев представляют варварами, дураками и садистами. Это вранье, и больше ничего. Меня это возмущает. Я просто не могу смотреть военных фильмов.
– А я убивал немцев, – задумчиво сказал Орфей Иванович. – У одного были начищенные сапоги, а я взял и убил его.
– За что?! – воскликнула Людмила Дорофеевна, в ужасе закрывая свежее лицо руками.
– За то, что он хотел убить меня. Прострелил мне ногу своим крупнокалиберным, и в мой грязный сапог набежало с литр крови. Едва Богу душу не отдал…
– А за что он хотел убить вас?
– Вы не поверите, Людмила Дорофеевна, но этот фашист положил почти половину нашего батальона. Нельзя было нам атаковать с той гибельной позиции, нельзя. Поляна простреливалась вражеским пулеметом насквозь. Я ведь сказал об этом комбату Леонидову, царство ему небесное.
– А он, что, не послушал вас?
– Приказы на войне не обсуждаются, Людмила Дорофеевна. Они выполняются. Глупые приказы – тем более. Любой ценой. Мои лучшие друзья лежат под Белой Церковью. Я забыл спросить того гада, зачем он убивал наших солдат. Мне было не до того. Я убил его, всадил в него три пули, все, что оставалось в обойме, а потом еще и штык-нож вонзил, со скрежетом. Наверное, задел за ребра, хотя мне показалось, что у него вместо сердца – камень, и я сталью – по камню. А потом я сел и заплакал. Мне ребят было жалко. Лешку… Матвея… Витька… Потом меня подобрала санитарка, славная девушка. Александра. Через два дня ее убили… Ее Лешка любил… Я не долечился в госпитале, сбежал на фронт. Мне хотелось убивать этих нелюдей, с камнями вместо сердца, еще и еще. У меня была другая война, Людмила Дорофеевна. Там не сажали морковку и не насвистывали арий. Извините.
– Вы меня не обманываете? Вы на самом деле убили человека?
– Не человека, а фашиста.
– Фашисты тоже люди. Они были культурными людьми, они не могли убивать просто так. Должна же быть причина. Почему никто не говорит о причине?
– Они убивали за идею, просто потому, что считали себя сильнее. И умнее. И талантливее. Иконы не трогали, а людей уничтожали. Они считали меня второсортным «материалом». Поэтому я их и ненавижу.
– Ненависть разрушает человека.
– Ненависть к фашистам укрепляет мой дух. А еще я ненавижу фашистов за то, что они заставили меня убивать и ненавидеть. Они и меня сделали немного фашистом…
– Большевики тоже хороши, скажу я вам. Они тоже перекраивали мир «за идею», и для них мой отец тоже был второсортным «материалом». Да и вас они не пожалели…
– Не путайте божий дар с яичницей. Одно дело – убивать из любви к людям, и совсем другое – из любви к себе, из презрения к другим. Большевики были вооружены благими намерениями. Их жестокость – это жестокость романтиков, а жестокость фрицев – это жестокость глупых циников.
– Вот именно – вооружены. Все воюем и воюем. Не люди, а бойцовская порода какая-то. Вот и вы туда же. Какой вы упрямый и …принципиальный. А казались таким мягким человеком. Покажите мне рану на ноге.
– Вы думаете, я притворяюсь хромым?
– Не говорите глупостей. Покажите ногу. Да, да, поднимите штанину. Какой ужас!
Глядя на давний шрам, грубо зарубцевавшийся красновато-сизым зигзагом, напоминавшим зловещий разлет немецкого Z, легко можно было представить, в какие клочья была разодрана нога молодого тогда еще человека.
– А за что вам дали орден, вот этот? – она аккуратно притронулась пальцем с отполированным ногтем к лакированной эмали ордена Боевого Красного Знамени.
– Именно за то, что я убил фашиста, который не сумел убить меня.
– А этот? – пальчик коснулся застенчиво рдевшего ордена Красной Звезды.
– За то, что спас мирных жителей. Немцев…
Они замолчали. Было слышно, как натруженно тикают настенные часы, уставшие подгонять время, которое пока что оказалось не в силах изменить людей.
– Какую же оперу мы будем ставить в следующий раз? – спросила Людмила Дорофеевна, поймав паузу в осипшем бое домашних курантов.
В музыкальном училище была традиция: силами учащихся и преподавателей раз в сезон ставили новую оперу. Здесь было много талантливейших сосланных музыкантов, которые щедро делились секретами мастерства с учениками. Муж Людмилы Дорофеевны, органист из Риги, умерший лет пять тому назад, тоже оказался в Ленинабаде не по своей воле. Именно он делал искусные аранжировки для оркестра, дирижировал которым Орфей Иванович. Последние годы дирижер взял на себя еще и миссию аранжировщика. Оперные постановки давались все труднее и труднее: кто-то умирал, кто-то уезжал в Москву и Ленинград.
– Что-нибудь из Вагнера, я думаю. Может быть, «Тристана и Изольду». Немецкая опера гораздо глубже и сильнее итальянской, согласитесь. Даже русская ей уступает.
– Несомненно.
– Конечно, мне трудно тягаться в аранжировке с покойным Янисом Теодоровичем…
– Нет, нет, ваши аранжировки тоже хороши. Они очень колоритны и своеобразны. Сохраняют и передают дух оригинала.
– Вы так считаете?
– Так все считают. Спасибо за цветы.
– Если вы намекаете на то, что пора заканчивать мой затянувшийся визит, то извините, я еще не все сказал. А я не всегда бываю так смел, отважен и словоохотлив, как сегодня.
– Так говорите же.
Орфей Иванович шевельнулся на стуле, и медали смущенно издали мелодическое шуршание.
– Я хотел бы иметь честь… – тут Орфей Иванович сухо кашлянул в кулачок. – Видите ли… Эх, была не была: соблаговолите стать моей супругой, Людмила Дорофеевна.
Часы оторопели и, кажется, забыли отсчитать два-три положенных такта. Нависла пауза.
– Разумеется, я буду вашей женой, – сказала Людмила Дорофеевна, мило теребя оборки платья. Как опытный дирижер, она выжала из паузы максимум, и оркестр, то бишь ее голос с трогательно осевшим тембром, вступил в нужном месте, не раньше и не позже. Партитура диалога ожила. Пауза только подчеркнула значимость ее грянувших слов. – Для меня это большая честь. По-моему, за это стоит выпить.
Орфей Иванович растерянно посмотрел на пустую бутылку, стоящую на столе, и сделал движение, чтобы встать со стула. Желание Людмилы Дорофеевны для него давно уже было законом.
– Нет, нет, сиди, Орфей Иванович, тебе нельзя, надо беречь ногу. У меня есть «Рижский бальзам». Он крепче водки. Годится?
Пустая бутылка была убрана со стола (при этом Людмила Дорофеевна ободряющим и плавным движением ладони прикоснулась к свежим тюльпанам, которые, в выправке дворцового караула, вытянули свои пламенеющие бутоны на сочных тугих стеблях), бокалы сменили старинные рюмки из массивного хрусталя.
– Это еще дореволюционное стекло. Единственное, что осталось от деда, не считая иконы. За что пьем?
– За тебя, моя дорогая.
Медали слабо звякнули, стиснутые внушительной грудью Людмилы Дорофеевны, ордена дозрели до бордового румянца. Орфею Ивановичу был подарен поцелуй, о котором он грезил еще там, на фронте, – еще до того, как убил фашиста. И только теперь он обнимал женщину, ради которой, оказывается, воевал: он только сейчас понял это.
В этот момент где-то в городе, затерянном на просторах жестокой Азии, прогремел залп салюта в честь победы над варварами из Европы.
– И за то, что ты остался жив, мой воин, – сказала Людмила Дорофеевна и выпила, опередив капитана и кларнетиста.
Вечерние сумерки быстро поглощали дневной свет.
По высокому небу, обгоняя друг друга, плавно скользили легкие облака.
11.05.2007
За буйки
– Что, тянет за буйки? – спросил меня загорелый, поджарый мужчина с мускулистой грудью, обросшей темноватой пушистой порослью, в которой, ближе к шее, пробивалась седина, упакованный в черные, плотно прилегающие к лицу солнцезащитные очки. Видимо, бывалый.
– Тянет. По-моему, это естественно. Или в этом есть что-то постыдное, что надо скрывать от всевидящих очей праздной публики?
Я только что вылез из озера после дальнего заплыва. Плыл я долго и с удовольствием, чередуя стили или просто покачиваясь на волнах, перевернувшись на спину. В тот момент, когда буйки остались далеко позади (расстояние до них чувствовал и контролировал мой затылок), я едва не попал под лихой катер. Или маленькую, с хищным силуэтом яхту, не разобрал. Без предупреждения, пренебрегая необходимой осторожностью судно, состоявшее из острых, похожих на акульи плавники, линий, проскочило возле меня, распарывая воду.
Пережив эту атаку, я, ошарашенный и наглотавшийся воды, резко повернул и поплыл назад. Дотянул до линии буйков. И тут меня ни с того ни с сего оставили силы. Сначала трещину дала привычная, генетически присутствующая во мне незаметным, но незыблемым компонентом, уверенность пловца, а потом пропали силы. Из мышц, не крутых, но литых, тренированных, сначала предательски растворилась, а потом эфиром испарилась крепость, я просто перестал надеяться на них, на известную мне силу воли; возможно, я резко и обреченно перестал верить в свою звезду (в которую, оказывается, верил легкомысленно и безгранично). И, как привороженная рыба, не мог заставить себя оторваться от ржавого, раскрашенного в сине-красный цвет поплавка. Чем дольше я кружил возле буйка, делая вид, что не очень спешу назад, тем противнее ощущал валы накатываемой на меня паники, которая делала меня все слабее и слабее.
До берега плыть было прилично. Но еще минут десять-пятнадцать назад мне и в голову не пришло бы делать из этого проблему. Я всегда заплывал за буйки. Более того, это и составляло для меня смысл понятия «купаться». Я совершал заплывы, отдалялся от массы копошащегося люда, наслаждаясь вылазкой в запрещенную зону, где аж до горизонта, если ты был в море, или до противоположного берега, если ты рассекал озеро, манила бликами открытая вода. Только ты и стихия. Два берега – и ты.
И вот что из этого вышло…
Я собрался с духом и не торопясь (чем более хотелось прибавить прыти, тем хладнокровнее я замедлял темп гребков) добрался до берега. Постоял там, где мне было по колено, где народу было больше всего, и вышел.
Мужчина, казавшийся старше меня лет на пятнадцать-двадцать, снял очки. Глаза были сине-голубыми. Когда-то темные, а сейчас почти побежденные сединой волосы, не коротко и аккуратно прибранные под машинку, а длинноватые, свеже тронутые стрижкой (явно не бывший военный, скорее, смахивает на вольного художника), и голубые глаза – не водянисто-голубенькие, а с глубоким васильковым отливом.
Я вспомнил свое маленькое предубеждение: у плохих людей не бывает отчетливо голубых глаз. Проверить?
– Стыдного нет ничего, – сказал он. – И глупого, пожалуй, нет. Для тридцатилетнего человека это, скорее, нормально и естественно, соглашусь с вами. Но за буйки – это особый риск, к этому надо быть готовым.
Судя по всему, он видел все, что произошло со мной. Об остальном догадался.
Что ж, у него острое зрение – дальнозоркость, вполне типичная для возраста в районе пятидесяти. Большой жизненный опыт. Склонность к рефлексии. Известное чувство такта. Возможно, умение разбираться в людях. Отсюда, не исключено, – вкус к поучениям. Во всяком случае, интерес к другим еще не пропал или не совсем еще заслонен эгоизмом пожилых. Чем не собеседник?
Тем более что купаться сегодня у меня пропало всякое желание.
– Имя мое Михаил, – я протянул руку, приветствуя его интерес ко мне.
– Константин, – сказал он и крепко стиснул мою ладонь. Я предвидел, что он даст жесткого «краба».
– Вы расскажите мне историю из жизни?
Вопрос мой был без подвоха, но я сказал то, что сказал – упредил нотационный характер беседы. Для умного – достаточно.
– Честно говоря, хотелось бы.
Он быстро сориентировался и на ходу стал перестраиваться. Неплохой уровень и стиль общения. Такого жиденькой иронией не прошибешь. Судя по всему, обладает чувством собственного достоинства, гибкостью, порождаемой духовным тактом…
– Возможно, вы и правы, – добавил он. – Возможно, мне больше хочется рассказать историю, чем вам ее услышать. Вы правы – если вы это имели в виду.
Я молчал, ибо добился своего: я уже лишил его информационного преимущества, дав понять, что быстро узнаю о нем больше, чем он понапридумывает обо мне. Нечего подглядывать за тонущими. Это неэтично. Хотя и, чего греха таить, любопытно.
– Однако, не исключено, что в гораздо большей степени в ваших интересах услышать ее, нежели в моих – рассказывать ее вам. Вполне возможно, что история, услышанная на берегу, очень пригодится вам. Такое бывает.
– Возможно, – сказал я. – Мне интересно.
Я с неудовольствием почувствовал, что скрываю от себя степень интереса к истории, которую может рассказать этот человек. На самом деле я был заинтригован. Мне показалось, что и он почувствовал то, что почувствовал я. Если так, то он переигрывал меня за явным преимуществом. Достойный собеседник? Я был к этому совершенно не готов. Мои самоуверенность и снисходительность превращались в форму пижонства. Вот откуда досада и некоторое раздражение.
Интересно. Возможно, сегодня был один из тех дней, когда узнаешь о себе много нового – на годы вперед.
– Я писатель, – сказал Константин. – Писатель, сценарист и путешественник. Может быть, я и не писатель по характеру своей одаренности, а просто охотник за историями – за историями душ человеческих, я имею в виду.
Мы, словно перед дальней дорогой, присели на свежую еще июньскую траву. Я молчал, давая понять, что не являюсь охотником до комментариев (если я не на работе, конечно); возможно, подумалось мне, я тоже охотник за историями. Я – психотерапевт, и кучерявая, многословная повесть о том, как я умер, чтобы воскреснуть к собственному удивлению, эгоистически копаясь в собственной душе, лежит в моем творческом портфеле. Повесть о несчастной любви и о том, как я потерпел крах, если говорить без обиняков. Послушать просто историю из жизни – почему бы и нет?
Стоп. Опять приступ агрессивного снисхождения. Конечно, я сопротивлялся – сопротивлялся обаянию великодушия и прямоты. Он еще рта не раскрыл, а мне уже почему-то стало неловко за свою повесть, за то, что я автор «вещи», где искусство писать было направлено на то, чтобы скрыть от себя причины причин.
– Однажды…
Нет, это чересчур даже для меня. Начнем иначе.
Что значит – за буйки?
Это значит преступить условную, но нешуточную черту. Можно сказать, подергать смирного до поры до времени тигра судьбы за влажный ус. И тут фокус в том, что никогда точно не знаешь, удачно ты это сделал или нет. А когда узнаешь – поздно пить боржоми.
Ее звали Пенелопа, не смейтесь, и у нее была младшая сестра…
Вот тут я улыбнулся. Он – тоже:
– Не угадали. Не Ариадна или Коломбина. Ничего необычного: Александра.
Женился я отчего-то на Пенелопе, хотя любил, как потом выяснилось, Александру. Пенелопа была похожа на мать, а Александра – на своего отца, мужика нестандартного, все ждавшего сына и потому награждавшего дочерей своих такими вот именами. В результате Александра была не похожа на Пенелопу. Мне вообще сейчас кажется, что я полюбил ее, что называется, с первого взгляда. Ну, допустим, взгляда не взгляда, но с момента первого душевного, что ли, контакта. Глупость, конечно… Кто мог тогда предположить такой сумасшедший расклад: разница в возрасте между сестрами составляла более десяти лет. Пенелопа вышла за меня, когда ей было двадцать. Саша была девочкой. А я и сейчас не считаю себя поклонником нимфеток. Мне и в голову не могло прийти, что я тайно влюблен в Александру – относился я к ней как к сестре. В полном и точном смысле этого понятия. Мы общались не как мужчина и женщина – а как брат и сестра. Сестер у меня не было, я рос единственным ребенком в семье. У меня даже двоюродных сестер не было. Поэтому отношения с прелестной девушкой, с которой можно быть абсолютно откровенным, но невозможно позволить себе абсолютно ничего из области «мужчина – женщина», были для меня, извините, исполнены очарования. Мы были совершенно свободны и раскованы в общении, потому что оба добровольно признавали табу на преступную любовь брата и сестры (или мужа сестры и золовки, что почти едино суть).
Ох, уж эти табу… С одной стороны, ничего нельзя, а другой – можно все, потому что все равно ведь «ничего нельзя». Понимаете? Именно табу позволило нам сблизиться до черты роковой, словом, пересечь буйки, чертово табу помогло, и ничто другое. Кроме того, я слишком поздно оценил коварный нюанс: я относился к ней как к сестре, но не родной сестре, а двоюродной. Но это все потом. А пока… Мы слишком верили в свою порядочность и были одинаково брезгливы к грязи: мы обладали врожденным чувством достоинства.
А это, казалось нам, уже не табу, а гарантия.
Через девять месяцев после свадьбы у нас с Пенелопой родилась дочь, Оксана, и Саша с момента появления на свет моей малышки души не чаяла в племяннице. Первые десять лет брака мы прожили в квартире, большой и комфортной, с родителями Пенелопы. Жена не хотела уходить на съемную квартиру, как-то все оттягивала этот момент, да так и дотянули до того времени, пока не обзавелись своим жильем.