Полная версия
Проклятие безумной царевны
Однако началась война с немцами, и даже у нас в гимназии поднялись фрондерские настроения, а уж отец, который постоянно общался с рабочими, вообще был очень встревожен. Он по долгу службы часто бывал в Сормове, а это еще с 1905 года был самый опасный, самый ненадежный рабочий поселок в Нижегородской губернии[2]. И вот до нас дошло известие о том, что государь отрекся от престола! Семья императора арестована и заключена в Александровском дворце Царского Села!
Мне приснилась Анастасия, она умоляла защитить ее, шептала: «Помоги, ведь ты – это я!» Я никому не рассказывала об этих снах, но, похоже, родители почувствовали, что со мной что-то неладно. Да еще деповские постоянно бастовали, агитаторы большевиков мутили воду, в завтрашний день нельзя было смотреть без страха.
На Острожной площади толпа выпущенных на свободу узников убила начальника следственного отдела нижегородской полиции. Соседская кухарка однажды прибежала с базара с пустой корзинкой, захлебываясь от слез и едва в силах выговорить:
– На углу костер… городового растерзали, вот и жгли его!
Теперь каждый раз, когда отец уезжал в депо, мама себе места не находила от страха. Рабочие рвались к самоуправлению и порою творили самосуд над своим начальством. Правда, до убийства инженеров дело еще не доходило, но ведь кто знает, чего можно ждать дальше?!
Отец то и дело хватался за сердце, жаловался на головную боль. Мама опасалась, что он донервничается до удара.
Этот чудный город нас теперь не радовал, а пугал – уж очень он стал революционным!
– «Ça va mal, on chante la Marseillaise!»[3] – как-то сказал отец, а потом продолжил, переживая очередной приступ болезни и тоски: – И здесь будет еще хуже, помяните мое слово! А не перебраться ли нам в Одессу? И климат куда лучше, и народ веселый – вряд ли дойдет до такого сумасшествия, чтобы городовых жечь!
Отец бывал в Одессе еще в молодости, в 80-е годы прошлого века, и остался навсегда очарованным ею. У него там осталась сестра-вдова, с которой, впрочем, он был не в ладах и даже почти не переписывался, отделываясь только открытками – поздравлениями с праздниками. Понятно было, что если ехать в Одессу, то или жить у тетушки Валентины Петровны, у которой имелась собственная квартира на Пушкинской, выкупленная у владельца доходного дома, или поселиться отдельно, однако все же с ней встречаться и родниться, чего никому не хотелось. Поэтому мы с мамой пропускали намеки на Одессу мимо ушей, да и сам отец вряд ли вел эти разговоры всерьез.
Но от судьбы ведь и в самом деле не уйдешь! В марте 1917 года мы получили письмо из Одессы от адвоката по фамилии Вальцман, который вел дела госпожи Фоминой (таковой стала фамилия Валентины Петровны после замужества). Оказывается, госпожа Фомина скончалась от сердечного приступа. Мой отец был ее единственным наследником. Завещания тетушка не оставила – то ли не успела написать, то ли не хотела радовать нелюбимого брата, – однако, кроме отца, наследовать было некому. Таким образом квартира на Пушкинской в Одессе и домишко в Ялте в Крыму теперь стали нашими.
– Едем немедленно! – изрек отец. – Уйду со службы, в Одессе новую работу отыщу.
– Может быть, лучше в Ялту? – заикнулась мама, но отец воспротивился:
– Там нет железной дороги. Что я буду делать? Нет, только в Одессу. Бог даст, пересидим в городе Ланжерона и Дерибаса[4] революцию, глядишь, все повернется по-старому. Там всегда была тихая курортная сытая жизнь.
Мы быстро собрались и отправились в Одессу.
* * *Прибыли мы туда в апреле – и обнаружили, что отец оказался почти прав.
В отличие от многих других российских городов в Одессе февральский переворот прошел относительно спокойно. Горожанам просто сообщили о свершившемся. Ни уличных боев и перестрелок, ни массовых арестов, ни убийств полицейских и городовых. Большинство из них отправили на фронт – «искупать вину перед народом», жандармское управление расформировали, а охранять порядок в городе стали отряды народной милиции, состоящие по большей части из студентов. Начальником милиции стал… профессор университета Завьялов.
Памятник Екатерине Великой на площади ее же имени стоял завешенный полотном, чтобы не раздражать революционеров, которых в Одессе называли «ливрацнерами».
Как я сейчас понимаю, стремительно развивающиеся события для беспечных одесситов были нереальными, как если бы они наблюдали их на экране в синематографе. Вообще город был в восторге от свершившейся революции. «Марсельезу» пели на всех углах! Мы приехали как раз в тот день, когда состоялась пятидесятитысячная демонстрация – в поддержку завоеваний февраля. Шли рядом кадеты и анархисты, рабочие и генералы, солдаты и судовладельцы. Через несколько дней в Одессу с острова Березань привезли прах лейтенанта Шмидта[5], о котором мы, между прочим, услышали впервые, а здесь это имя было у всех на слуху. По Шмидту совершили панихиду в Кафедральном соборе. В почетном карауле стоял, между прочим, и адмирал Колчак. Даже Керенский приехал ради перепогребения мятежного лейтенанта и сопровождал гроб в Севастополь, где церемония и состоялась.
А во власти в Одессе царила полная неразбериха. Мирно уживались большевики, меньшевики, эсеры… Совет рабочих депутатов, Совет матросских и офицерских депутатов, Солдатский совет, Совет трудовой интеллигенции, Крестьянский совет, Совет профсоюзов, Совет фабрично-заводских комитетов… Был даже «Союз моряков», «Союз портных „Игла“», «Союз пекарей» и «Союз безработных»!
В Воронцовском дворце непрерывно шли заседания то одного, то другого «органа власти». Чтобы хотя бы немного привести их всех к общему знаменателю, создали Румчерод – Исполком съезда советов румынского фронта, черноморского флота, одесского округа. Тем не менее на власть претендовали Центральная рада, все Советы, Временное правительство и невесть кто еще.
Впрочем, нам поначалу было не до политики: оказалось, что квартира госпожи Фоминой, которую унаследовал отец, занята жильцами, которые сняли жилье еще при жизни тетушки Валентины Петровны и нипочем не пожелали освобождать раньше, чем закончится срок найма. На наше счастье, он должен был закончиться через неделю. Адвокат Вальцман, сконфуженный тем, что не предусмотрел такого осложнения, предложил нам поселиться у его знакомых: здесь же, на Пушкинской, совсем рядом. Фамилия этих людей была Хаймович. Они сняли себе слишком большую квартиру и часть ее сдавали. Сейчас как раз у них были две свободные комнаты, которые мы могли снять на эту неделю.
– Правда, извините, они евреи, – зачем-то предупредил адвокат, хотя это и так было понятно по фамилии хозяев. – Но это, я вам скажу, почти интеллигентные люди, с гоев[6] дорого ни разу не возьмут, разводить вас не будут.
У нас в Нижнем Новгороде было несколько знакомых евреев среди сослуживцев отца, с ними со всеми мы поддерживали добрые отношения. Так что предупреждение нас не напугало.
– Мне все равно, пусть даже готтентоты, – сообщил отец великодушно. – А почему у них к гоям такое снисхождение?
– Они придерживаются такого убеждения: если еврей обобрал или обманул еврея – это его личный грех, а обманув гоя, он бросает тень на весь народ, – пояснил адвокат и проводил нас, несколько подавленных таким благородством, на Пушкинскую – в дом, где Хаймовичи готовы были сдать нам жилье.
Правда, он оказался не «совсем рядом» – улица Пушкинская была длинной. Дом, где размещалась квартира моей покойной тетки, находился почти в начале, совсем близко к Ланжероновской, а квартира Хаймовичей – в другом конце, и можно было наблюдать, как, по мере приближения к вокзалу, Привозу и Куликову полю, Пушкинская постепенно теряла нарядный и внушительный вид одной из центральных улиц. Правда, платаны, поразившие меня своей необычайной красотой, и отличная брусчатка оставались прежними.
Сам Хаймович был мужским портным: с утра и дотемна сидел в небольшой мастерской, где с помощью двух подмастерьев «строил» пальто и костюмы. Казалось бы, семья портного должна быть обшита как следует, но, видимо, с женской одеждой у господина Хаймовича не ладилось, потому что и Вирка, и ее мать одевались во что придется, чуть ли не в обноски. А впрочем, очень может быть, что Вирке было просто-напросто наплевать на одежду, а мадам Хаймович была так занята по хозяйству, что ей было вовсе не до нарядов. Хаймовичи в самом деле оказались довольно приятными людьми, но цену назвали не столь благородную, как можно было ожидать после слов адвоката. Однако родители спорить не стали: мадам Хаймович пообещала готовить нам еду, а мы уже успели узнать, что одесские цены по сравнению с нижегородскими оказались феерическими. На Привоз, о котором нам с мамой отец все уши прожужжал, нечего было и соваться большинству внезапно обедневших одесситов, а те, которые все же захаживали, причитали:
– С ума сдвинуться мозгами! Просто нечего в кошелку положить! Что они там себе думают, те торговки? О, это еще те торговки, вот шо я вам скажу!
Нечем было даже мало-мальски, как здесь говорили, расстегнуться, то есть заплатить и за хлеб, и за рибу, иначе говоря, рыбу: хватало только на рачки – креветки. Впрочем, когда разошлась весна, а потом наступило лето, стало полегче: какой смысл заламывать несусветные цены, если в жару «риба» тухнет на глазах, а «разный овощ и фрукта» гниет?
Словом, родители спорить с Хаймовичами не стали. У нас деньги были… я никогда не задумывалась, откуда они брались, но они были всегда: и в хорошие времена, и в дурные. Наверное, мы могли бы позволить себе жить более широко, если бы мои родители не держались всегда в тени, словно стыдились чего-то. А они не стыдились, они просто боялись за меня!
Итак, мы прожили у Хаймовичей три дня, поглощая гифилте фиш, вкуснейший яблочный кугель, хацилим из баклажанов, которые в Одессе называют «синенькими», и прочие еврейские блюда. Правда, почти беспрерывная и громогласная болтовня мадам Хаймович и чад керосинок «Герц», на которых она готовила, утомили нас так, что потом, съехав на свою квартиру, мы старались по возможности избегать встреч с этой семьей, и, пожалуй, вообще забыли бы об этом знакомстве, если бы не дочь наших квартирных хозяев Вирка – Вирка Хаймович, которую я проклинаю всю мою жизнь.
Но тогда, давно, мы ненадолго подружились.
На самом деле ее звали Вирсавией. Это очень красивое библейское имя было безжалостно перековеркано ее домашними. Вирка, впрочем, свое имя ненавидела и потом, позже, когда мы вступали в молодежный союз и стали выбирать себе псевдонимы, она назвалась Верой.
Вирка была старше меня лет на семь-восемь: высокая, худая, с великолепными черными волосами (говорила, что они раньше были жидкими и убогими, а после того, как переболела скарлатиной и ее остригли наголо, выросли роскошные кудри) и прекрасными черными глазами, которые напомнили мне глаза Инсарова и вызвали приступ полузабытой тоски по нему. В гимназию Вирка давно уже не ходила – уже выросла; я тоже не ходила, но по другой причине. Мы с родителями решили, что в этом смысла нет: учебный год кончался, лучше записаться в гимназию уже в сентябре. Например, в частную платную гимназию Пашковской, которая находилась на углу Херсонской улицы и Торговой. Ее очень хвалили. Конечно, мне придется остаться в выпускном классе на второй год, но родители считали, что мне обязательно нужно получить свидетельство о среднем образовании. А Вирка просто не хотела больше учиться. «Довольно, научилась!» – презрительно говорила она. Раньше ее семья жила в Бершади, где Вирка посещала училище вместе с русскими, но потом ее выгнали. Любимой темой ее разговоров была мировая несправедливость по отношению к евреям. В начале войны, в 14 году, директор их училища произнес в классе оскорбительную речь, обвиняя евреев в том, что они не хотят воевать. Вирка, которая всегда отличалась и красноречием, и смелостью, произнесла ответную речь. Говорила о черте оседлости, о том, что евреев не принимают в университеты, что еврей не может стать офицером, каким бы храбрым он ни был. «Так для чего еврею стремиться на фронт? Для чего проливать свою кровь?» – патетически вопрошала она. Когда Вирка умолкла, директор сказал, задыхаясь от злобы: «Была бы ты постарше, угодила бы в Сибирь. Забирай свои книжки и марш из школы».
Вирка рассказывала, что ее родители огорчились, ведь дочке оставалось учиться только год, – а она только обрадовалась: появилось больше времени книжки читать. В то время, по ее словам, она читала почти беспрерывно: даже когда у Хаймовичей родился младший ребенок, Вирка качала его колыбель ногой и читала, читала… Между прочим, именно поэтому ее речь то пестрела одесскими своеобразными словечками, то была совершенно правильной, грамотной.
Оказывается, Вирка тоже любила Джека Лондона: «Чтобы быть такой же сильной и смелой, как его герои, я стала заниматься гимнастикой по системе Мюллера и особенно старательно чистить зубы!» – и еще Конан-Дойля: «Прочитав шестнадцать томов Конан Дойля, я сказала маме, что это самый замечательный писатель после Тургенева!»
– Тебе нравится Тургенев? – обрадовалась я. – Мне тоже! Особенно «Накануне». В Инсарова я вообще влюблена была…
И прикусила язык. Еще минута – и я бы выложила историю своей любви! Может быть, в этом не было ничего странного, какой девчонке не хочется поговорить о человеке, в которого она влюблена, но я не сомневалась, что Вирке такие глупости были чужды: это же надо, речь произнести перед директором училища в защиту евреев, а я тут с какой-то детской любовью.
– В Инсарова? – насторожилась Вирка. – В какого?
– Ну который в книжке, в Дмитрия Инсарова, – пояснила я.
– А, понятно, а то я подумала – в нашего, у нас есть один Инсаров, – хохотнула с издевкой Вирка, и я поняла, что точно была бы поднята ею на смех, пустись откровенничать о том, другом, «моем» Инсарове, а потому поспешила перевести разговор:
– Я даже в Болгарию одно время собиралась ехать, чтобы помогать угнетенным.
– Угнетенных у нас и своих хватает, – уже серьезно произнесла Вирка, и я вспомнила разговор с отцом, который сказал тогда почти то же самое. – Хошь помогать?
– Кому? – не поняла я.
– Да угнетенным же ж, кому больше! Не в Болгарии, а туточки.
– А как?
– Да много чего можно сделать! Думаешь, тем, что было в феврале, все ограничится? Я тебя умоляю! Настоящая революция еще впереди! Мировая революция! Та, которая даст власть рабочим и крестьянам! И шоб подлинное равноправие! Никаких тебе господ, никаких слуг, никаких русских, никаких евреев! Никакой черты оседлости! С притеснением будет покончено!
Я, конечно, не слишком сильна была в политических делах, а честно сказать, имела о них очень примитивное представление, однако, на мой взгляд, уж в Одессе-то вообще не было никакого притеснения евреев: существовала школа с преподаванием на иврите, печатались книги на иврите (я видела такие книги у Вирки), выходили еврейские газеты и журналы на русском языке и идише. Здесь действовали еврейское спортивное общество «Маккаби» и музыкальное общество «Ха-Замир», в киностудии «Мизрах» снимались фильмы на еврейские темы, там играли актеры Еврейского театра… Да и частное киноателье «Мирограф», которое существовало с 1907 года, принадлежало еврею – Мирону Осиповичу Гроссману![7] Даже сам «одесский язык» – необыкновенный, сочный, забавный, не похожий ни на один язык в мире! – чуть ли не наполовину состоял из еврейских словечек.
Но я не стала спорить с Виркой – не решилась. Ее глаза горели, волосы растрепались, движения ее были такими же резкими и порывистыми, как ее слова. Она была красива, как… как фурия, как валькирия! Как эриния!
Почему-то мне в голову пришли именно такие зловещие мифологические персонажи.
– А когда… когда настанет эта мировая революция? – пролепетала я.
– Как толечко ее время придет, так она и настанет, – уверенно сообщила Вирка. – Чем скорей, тем лучше! Если сидеть и ждать, как тот рак-отшельник в своей скорлупе, то она, может быть, никогда и не придет. И одними разговорами ее не вызовешь, чай, она не девка! Дела делать надо! И мы своими делами можем ее ускорить! Нам нужна активная молодежь. Ты, Надя, тоже должна ходить на наши собрания, шоб приобщаться к революционной деятельности.
Мне немедленно захотелось стать вышеупомянутым раком-отшельником, залезть в свою скорлупу и сидеть там, никоим образом не приобщаясь к революционной деятельности. Глядишь, и задержится мировая революция, а может, и в самом деле вообще не придет, свернет куда-нибудь в сторону. Разумеется, я промолчала, устыдившись своей трусости. Конечно, Вирка мне очень нравилась: таких интересных подруг у меня еще не было, да у меня вообще не было подруг раньше – так, «коллежанки», как у нас назывались гимназические приятельницы, с которыми мы болтали о всякой ерунде. А с Виркой шел разговор о судьбах мира, можно сказать.
Интересный разговор, только очень страшный!
– Ну таки шо? – вызывающе проговорила Вирка. – Будешь помогать чи вже сдрейфила?
– Ничего я не сдрейфила, – промямлила я, чувствуя, что краснею. – Только надо у мамы спросить… ну, когда свободна буду. Мы сейчас красить и белить в квартире начали, потому что после постояльцев тети Вали там ужасно грязно. И я маме помогаю. У нее и так по хозяйству хлопот полно.
– Вы шо ж, рабочих не можете нанять? – презрительно воскликнула Вирка. – Вы ж нафаршированы голдиками[8], вполглаза видно. Зачем все делать самим, если можно нанять прислугу?
– Как это? – опешила я. – Но ведь ты за равноправие! Чтобы не было ни господ, ни слуг. А сейчас что говоришь?
– Ты дурочка, – уничтожающе бросила Вирка. – Равноправие настанет после мировой революции. Ну, я вижу, шо с тобой разговаривать не об чем. Ты самая обыкновенная уклонистка! Отправляйся в свое мещанское болото и сиди там.
Она так на меня глянула, что мне вспомнился еще один мифологический персонаж: горгона Медуза с этими ее развевающимися змеями вокруг головы. Потому что смотрела на меня Вирка ну вот буквально окаменяющим взглядом!
Стало не по себе, и я поспешила уйти. Торопливо простилась с мадам Хаймович и побрела домой по Пушкинской, покрытой узорными тенями платанов, которые смыкались кронами над мостовой, глазея на великолепные здания, подобных которым я никогда и нигде не видела, только здесь такие есть! Какой прекрасной была Одесса! Какой аромат долетал из всех садов! В жизни не видела более красивого города. Я готова была согласиться с людьми, которые говорили: «Одесса – это Париж, только очень маленький!» Как вспомнишь ужасный Угрюмск… И даже Нижний Новгород уже казался менее привлекательным. Что с того, что там была Волга! Зато в Одессе было море! И вообще… здесь царила атмосфера какой-то бесшабашной свободы, постоянного праздника, почти хмельного веселья. Ни во что плохое не верилось. Хотелось уйти в Александровский сад, где вовсю цвели акации и все вокруг было усыпано их белыми лепестками, облокотиться на парапет, смотреть на синие волны Черного моря и белые пароходы на рейде, вдыхать соленый волнующий запах, слушать гудки, доносящиеся из порта…
Я как будто все время ждала чего-то, но совсем не этой мировой революции, о которой грезила Вирка.
А она от меня не отстала.
* * *Не минуло и недели, как Вирка появилась снова – «обратно», как выражались в Одессе. Пришла она к нам во время ужина. Мы как раз обсуждали, переезжать ли на дачу или нет. Мама – после относительно прохладного Нижнего Новгорода – неважно переносила одесскую жару, а ведь впереди было лето, самое пекло! Пришлось даже ремонт закончить кое-как, потому что она сильно страдала от жары. Навели в квартире хоть какую-то чистоту – и ладно. А тут отцу его сослуживец предложил снять на две семьи дом около самого моря – в дачном поселке на 16-й станции трамвая, на Большом Фонтане. На самом деле никакого фонтана там не было, так же как и на Малом и Среднем: все эти «фонтаны» представляли собой ручьи разной величины, сбегавшие к морю, откуда возили в город воду до постройки в Одессе днестровского водопровода.
Фонтана, стало быть, на Фонтане не было, зато был дачный поселок. Конечно, к концу мая все дачи были уже сданы более предприимчивым людям, однако у отцова сослуживца случайно освободились полдома. Мы с мамой могли уехать на все лето, отец приезжал бы по воскресеньям, благо туда ходил трамвай по Французскому бульвару взамен прежней неудобной конки[9].
Отец считал, что этот счастливый случай упустить нельзя. Мама колебалась, поглядывая на меня, но я тоже колебалась: море и в Одессе есть, от Пушкинской до набережной всего ничего, а там, на этом Большом Фонтане, не будет, конечно, ни синематографов, ни концертов под открытым небом в Александровском саду, ни богатейшей городской библиотеки, где открылись передо мной настоящие сокровища.
Конечно, я готова была поехать ради мамы. Но, честно, мне туда совершенно не хотелось. Может быть, попозже… Но решать надо было немедленно, потому что дача могла не просто уйти – улететь!
Однако когда пришла Вирка, разговор скомкался. Конечно, мама пригласила ее за стол. Вирка лениво ковыряла котлеты, исподтишка поглядывая на меня. Она вообще ела очень мало – даже роскошная стряпня мадам Хаймович оставляла ее равнодушной. Мать Вирки, помню, называла ее «четверть курицы» и приводила в пример меня с моим хорошим аппетитом и довольно кругленькой фигурой: «Посмотри на Надю, она хотя бы полкурицы!» То есть даже моей полноты, которая меня злила и раздражала (в детстве меня все кому не лень дразнили «пышкой»), было для мадам Хаймович недостаточно.
– Мадам Иванова, – сказала Вирка, когда мы поели и помогли маме убрать посуду на кухню, – можно мне с Надей словечком перекинуться, шоб без лишних ушей?
Мама покраснела, я возмутилась: что за наглость?!
– У нас в доме нет никаких лишних ушей! – выкрикнула я.
– Извиняйте, – смутилась Вирка, – это туточки, у нас в Одессе, значит – с глазу на глаз. Откуда мне знать, шо вы не знаете?
– С глазу на глаз – можно, – усмехнулась мама, которой не хотелось, чтобы я из-за нее поссорилась с единственной подругой, которую завела здесь, и вышла из кухни.
– Надя, айда со мной! – заговорщически прошептала Вирка. – Тута такие дела…
Глаза у нее так и горели.
– Какие? – спросила я угрюмо: все еще обижалась на «лишние уши».
– Охота мне шляпку заказать, – сообщила Вирка. – Нужно, шоб кто-то понимающий посмотрел и одобрил.
Я вытаращила глаза. Вирка с ее вечно разлохмаченной роскошной черной гривой – и новая шляпка?! Это в моем сознании как-то не вязалось.
– С чего вдруг? – не скрыла я своего удивления.
– Охота понравиться одному человеку, – выпалила Вирка, и я только сейчас обратила внимание, что она прифрантилась: ее вечно пятнистая от грязи юбка с оборванным подолом выстирана и подшита (интересно, отец-портной помог или она сама потрудилась?), а вместо застиранной кофточки с дыркой под мышкой надета другая – ситцевая, неношеная, синяя в белый горошек, с залежавшимися складками от долгого хранения в сундуке, но все же новая и чистая. Похоже, Вирка и впрямь очень хотела кому-то понравиться.
– Я в таких буржуазных штуках, как шляпки, ничего не петрю, – продолжала она. – У тебя воспитание другое, ты их сама носишь.
«Их» – это было слишком громко сказано. Моей единственной шляпкой была самая простенькая, соломенная, над тульей которой я меняла ленты: то синюю нацеплю, то розовую, то зеленую, то белую. Шляпка то и дело слетала – улицы Одессы были пронизаны ветрами и сквозняками, – и мама подшила к ней резинку, так что шляпка по большей части болталась за спиной.
– И знаешь, где я иду? – загадочно взглянула на меня Вирка.
Я вспомнила, что в Одессе никогда не спрашивали «Куда идешь?» – это считалось неприличным, – и спросила ей в тон:
– Где?
– В «Парижский шик» на Греческой! – воскликнула Вирка торжествующе.
В самом деле – торжество было полным. Как ни мало я жила в Одессе, но уже успела заметить, что маленькое шляпное ателье было очень популярно среди местных модниц. В двери «Парижского шика» вечно входили и выходили оттуда шикарно (одесское словечко, одно из тех, которые ко мне прилипли!) одетые молодые дамы. Правда, на мой взгляд, они выглядели несколько вульгарно, однако на всей Одессе лежал отпечаток некоей очаровательной вульгарности, так что это воспринималось как должное.
Конечно, я согласилась. Вирка простилась с моими родителями, я сказала, что провожу ее «немножко», мы вышли из дому и почти побежали к Греческой. Кругом царило какое-то сонное спокойствие – жара стояла ужасная, про лето даже подумать было страшно! Я подумала, что давненько что-то не натыкалась во время своих прогулок на митинги. Наверное, в такую погоду горло драть и руками махать было лень даже самым пламенным революционерам.
– Хороши висюльки у твоей матери, – вдруг сказала Вирка. – Ой, как хороши! Настоящие брюлики?
Брюликами в Одессе называли бриллианты, поэтому я ответила тоже по-одесски:
– Или!
Вирка, оценив это, засмеялась: