Полная версия
Mater Studiorum
Где-то выше сверкнула вспышка фотоаппарата (скрытого, наверное, в мобильный телефон), и он тут же представил, что в интернете сейчас же появится снимок с надписью «Профессор Вертоградский с голубями мира и любви», – видел он на одном голубином крыле написанное «Amor fati», что означает, конечно, «роковая любовь». Ему показалось даже, что именно этого голубя бросила Ira, но приглядевшись, он увидел, что она совершенно неподвижно сидит и без улыбки неподвижным же взором вглядывается в него. На самом деле он был буквально уже облеплен бумажными голубями. Он даже поднял рукав пиджака, с тремя голубями на нем, показывая, что как бы кормит этих голубей, спровоцировав неожиданный смех. Но он сбросил трех голубей с рукава и запустил их обратно вверх в аудиторию, чем вызвал окончательный уважительный, хотя и тихий свист. На этом закончил он свою первую лекцию.
4
Первый раз метаморфоза с обратным переодеванием – опять в юношу-студента – заняла гораздо больше времени, чем он ожидал, так что на семинар после его лекции он существенно опоздал. Вбежал он, запыхавшись, в аудиторию, но там стояла полутьма – преподавательница показывала слайды, так что никто особого внимания не обратил.
Долго не мог он отдышаться, не сразу поняв, куда и зачем попал, потом все же догадавшись, что шло занятие по искусствоведению. Собственно его – вернее, Вертоградского – лекционный курс официально назывался (так предложил Осли) «Введение в эстетику», так что он недалеко ушел сейчас от предмета, хотя понятно, что размеренность и разумность семинара контрастировала с импровизацией его лекции.
Думал он, что лучше бы обозначить свой курс как «Основы философии», но не чувствовал он себя сейчас философом, да и не дорос он еще до этого звания, и в своем стремлении вернуть молодость через живую и юную воду знания рядом с молодыми лицами он чувствовал, что погружается в забытые свои времена, откуда, как оказалось, он не ушел до конца. И сейчас, словно бы омывая лицо световыми картинками в затененной аудитории, не понимая толком после лекции, о чем идет речь, все же чувствовал, как входит ему в глаза незнакомое знание. Он совершенно не мог сосредоточиться и несколько минут совершенно не включался в суть разговора. Вдруг он что-то стал различать – и только потому, наверное, что неожиданно обнаружил в том, что говорилось и показывалось, продолжение неявное своей лекции. В этот момент показывали световые репродукции работ художника Валентина Серова. Вот мелькнул занавес к «Шахерезаде» и затем подряд – Навзикая, Европа, Ида Рубинштейн. Не сомневался он потом уже, что увидел и сумел различить только то, что способен был воспринимать после своего неудачного введения в «Эстетику женского», как он сам назвал свою первую лекцию, но, конечно, никто из слушательниц так это не воспринял. Только преподавательница процитировала слова Репина о работе своего ученика, – о том, что на картине, изображающей танцовщицу, представлен гальванизированный труп, только успела сказать, что плоскостность и условность модерна не соотносится уже даже с Матиссом, у которого тогда присутствовала все же рельефность, как раздался голос, – его голос, который он услышал словно бы со стороны:
– Здесь Серов совместил голубой и розовый периоды Пикассо, верхняя часть картины серо-розовая, нижняя – голубая, с морской синевой, а женская фигура контурно, но и нарядно обнажена, и она на самой границе двух сред.
Все девические лица первых рядов изумленно повернулись в его сторону – валаамова ослица заговорила. Прикусил он язык, но поздно – единственно, чему он порадовался сразу, что, охрипший после лекции, он выкрикнул свою – неожиданную да и непонятно зачем брошенную реплику – неким юношеским фальцетом, в котором дрожало волнение, так что никто, наверное, не заподозрил в нем присутствие профессорского баритона, хотя та немота, которую он себе прописал как студенту с первого дня, была нарушена. Преподавательница, помолчав немного, взвесив его слова, но не удостоив особым вниманием и ответом, продолжала свою невероятно отчетливую и, по-видимому, тщательно отрепетированную и повторенную речь. Все же он понял, что только одна голова не повернулась в его сторону – это была Ira, ей достаточно было слуха, а зрение могло бы, наверное, сбить ее в том, что она услышала в его голосе. Он подумал, что студент должен слушать, профессор говорить, но вот он нарушил зарок.
Его отсутствие в качестве студента на первой лекции профессора Вертоградского не прошло незамеченным. В перерыве после семинара староста их группы Ira (мысленно иначе он ее уже не называл) подошла к нему и спросила (причем его поразило, что обратилась запросто):
– Почему ты не был на лекции?
– На какой? Я считал, что мы учимся в самом свободном вузе.
Ничего она вначале не ответила, лишь внимательно, как на лекции, посмотрела на него, – хотя ему казалось, что он не повторяет некоторых мимических ужимок профессора, но не был в этом уверен.
– Деканат просил через меня как старосту все же передать… почти умолял… чтобы все посещали лекции, надо поддержать преподавателей… ведь все это незнакомое дело… особенно если курсы совсем новые. Отсутствие какой-нибудь девицы не так заметно, как юноши, – последнее слово она как-то особенно подчеркнула.
– Ну, вот у одной из девиц я и попрошу записи. Например, у Скукогоревой.
– Я запретила моим девицам данной мне властью, – тут она все же улыбнулась, – что-нибудь кому-нибудь передавать.
– Возьму в крайнем случае конспект у своего товарища по группе.
– Он проспал всю лекцию, – уже без улыбки сказала Ira.
«Я это заметил», – чуть было не произнес он, но вовремя остановился. Ira уходила в даль по коридору, а он не мог понять, кто смотрит ей вослед: неопытный студент-первокурсник или профессор, который читал свою лекцию монотонно, как пономарь, так ему вспоминалось теперь, когда он чувствовал странный и в чем-то чудесный взор Iry. Или смотрит он сам, не сознавая, что ощущает, отдав свои чувства и частично даже мысли своим не очень понятным пока другим своим личностям.
Понял он, что нелегко будет войти ему в свои роли, которые он выбрал сам, но, как он полагал, его туда втолкнула и чужая режиссура, которой явилась судьба. Роли учителя и ученика, при том что обе он должен был изучать и исполнять прилежно, не забывая и о своей отчасти режиссерской участи, потому что все надо было направлять, координировать, а иногда прощать себе небольшие и даже грубые промахи. Пока он не мог понять своего состояния, но именно непонимание влекло его и все глубже затягивало.
5
Новый день пришел, и за ним еще один, и он чувствовал, что втягивается в странную студенческую среду, словно и не желая того. Великовозрастный, он чувствовал себя совершенно зеленым рядом с молодыми студентами, изощренными в литературных и других гуманитарных предметах. К тому же он остерегался повторять свой опыт выступления после первой лекции, когда его могли узнать. А он хотел проделать чистый опыт, пройти путь студента так же, как все остальные, не давая себе никаких поблажек и не разрушая опыт разоблачением. Поэтому он позволял себе только очень дозированные реплики. На семинарском занятии по литературе он выступил кратко – буквально несколькими словами. Опять как-то так получилось, что женская тема всплыла со всей ее неизбежностью – вернее, он понимал, что усваивает из окружающего только то, что соотносится с его лекционными планами и записками, с тем, что он хотел сказать и так толком не сказал на первой лекции. Пребывая в некоторой прострации на семинаре, уподобившись, наверное, своему сотоварищу, он вдруг уловил, что разбирают три драмы аристофановы, посвященные тому как раз, о чем он размышлял. Расслышал он лишь, что произнесли их названия: «Лисистрата», «Женщины на празднестве» и «Законодательницы, или Екклесиасусы» и почему-то спросил:
– А почему не «Осы», «Лягушки» и «Птицы»?
Вопрос его, явно невпопад, вызвал такой же вымученный, словно бы подневольный, смех, – ясно было, что он вовсе не собирался обидеть женщин, которые и так довольно были обсмеяны в комедиях, а задал странный вопрос, потому что словно бы только проснулся. Однако он наказал себе как можно больше молчать.
Робко он пытался осваивать начала некоторых языков. Филологические разборы давались ему легче, но он не понимал еще, как надо перестроить все свое сознание на иной лад. Погружался он в ту науку, о которой и думать забыл, но которой вожделел непрерывно – ту латынь, древнегреческий и церковнославянский. Также он записался дополнительно на изучение иврита, китайского и санскрита, но понял, что вряд ли осилит все это, поэтому постепенно оставил себе в качестве дополнительного предмета, да и то эпизодического, лишь китайский. Может быть, потому лишь, что надо было вначале записывать части иероглифов на бумаге в клеточку, и эти повторяющиеся крюки и откидные напомнили прописи в тетрадях для чистописания первоклассника. Радостно бросился он заучивать снова то, что давно повыветрилось за его прошедшее время. Твердил он: «Vigilandum est semper» – «Надо быть бдительным всегда», а шептал «… вигилий городских», приплетая сюда зачем-то еще и имя Вергилия и напрягая память и всю ассоциативную сеть – мерещилась ему на веленевой бумаге какая-то искусственная фамилия, произошедшая от этого слова. Дальше – больше, – вторгался он в позабытый «Ерундий» (как он произносил про себя), шепча «Oscul non iterum repetenda» – «Поцелуи, которые еще раз не повторятся».
Новый для него язык, хотя многое из него вроде бы он знал, как будто молодил его изнутри. Думал он, что проникнув в тайну грамматики, сможет быстрее приблизиться к пониманию языка, даже без слов: поразило его, хотя он смутно об этом слышал, что в первоначальной латыни было два рода – активный и пассивный, и в активном были слиты будущие женский и мужской, а инертный был неопределенно среднего рода. Выдуманная грамматика ему чудилась, где все части речи сводились бы к действию и движению, но иногда представлялось – так на него воздействовало изучение идеальной, кристаллической латыни, – что частей речи, наоборот, недостаточно, что невозможно все свести к предмету – его качеству и глагольности, а надо что-то еще обозначить, хотя он не знал что. Странно смутило его, и даже легкую дрожь предчувствия почувствовал он, когда понял, что нет в латинском местоимений третьего лица. Причем ему казалось, что обо всем этом он когда-то знал и забыл прочно, а сейчас постепенно восстанавливает бесконечными повторами в памяти.
Нелегко было ему, «за-сорокалетнему», сравниться в гибкости и свежести ума с 17-18-летними, даже если он изображал себя 28-летним. Все же надеялся он на свой опыт бессонных вечеров и даже ночей в непрерывной интеллектуальной работе, но опыт и знания здесь помочь не могли. Трудно давались ему новые языки, хотя он и рвался к их постижению, единственно, что он мог себе позволить и что должно было его продвинуть внутрь молодого сообщества – бесконечно твердить новые слова и фразы. Повторял он, закрыв глаза, с нарастающей скоростью, чтобы догнать, наверстать молодые юные девичьи и юношеские лопатки и нежные шеи, которые, казалось, двигались и летели где-то в осеннем воздухе далеко впереди него, словно это была какая-то велосипедная гонка, как представлялось ему, – по солнечным улицам Москвы все в том же районе его нынешнего университета – совершали они по квадрату квартала бесконечные круги, обходя огромную площадь, заполненную деревьями, и голова кружилась, а он все повторял с нарастающим наслаждением и частотой какой-нибудь учебный отрывок о волке и козе: «Sentit capra fraudem lupi et respondet: «Ipse ambula ibi, si placet, ego non habeo in animo voluptatem praeponere saluti»». Не помогало запоминанию ничего, – даже мнемонические попытки представить обычные латинские слова в виде русских эвфемизмов, и лишь повторение позволяло продвинуться по миллиметру вперед, и он переводил, понимая, что не точен, но все же играючи, повторял: «Чуяла коза, что обманывает волк, и ответствовала: «Сам там гуляй, коли хотца, я не поступлюсь благополучием ради жизненного удовольствия»».
И тут же подступали нелепые ассоциации, но не столько поддерживали, сколько уводили все дальше от сути изучаемых слов. Про волка нечто отрывочное вспоминалось, но не помогало, а создавало какой-то лихорадочный фон, поскольку, понятно, ассоциациями и метафорами нельзя было заменить подлинные знания. «Lupus est», повторял он, вернее сама фраза повторяла себя, закончив ее, он тут же начинал ее заново, и такое возвращение вводило его в полусон, и невольно вспоминая анекдот-страшилку про «съест КПСС», он заново впадал, словно река, в свое детство, хотя это слово произнеслось в нем вначале почему-то как «дедство». «Omne initium dificile est» – всплывало рядом предлагаемое изречение. «Всякое начало трудное есть» – упорно переводилось тут же. «Lupus in fibula» – не мог он понять простого утверждения, стараясь тупо произнести «Волк в басне», хотя все же потом после самопроизвольных повторов само всплывало «Об волке речь, а он навстречь». И коза из той же басни тут же появлялась навстречу и повела его глубже, глубоко во времени, и он вспомнил, вспоминал, – минуя литературный остров Капри – в островок памяти, когда среди лета они с отцом и сестрой вышли из электрички в Звенигороде, и тут к ним нежданно подошли два мальчика из соседнего школьного класса (с которыми он и в Москве-то разговаривал пару раз) и спросили их, где здесь находится казино. В советское время о казино знали только понаслышке, и недоумению не было предела, пока, наконец, путем долгих переспросов и подключения местных жителей не выяснилось, что речь шла о недалекой деревне Козино. Вдруг через звенигородскую реку и зелень свежепокрашенного купола полуразрушенной церкви – купола, окруженного по ободку свежей порослью берез – всплываемых сейчас через акварели отца – и жаркую душную зелень у реки – и вдруг он попал в какой-то эпизод своего детства, из которого, как он понял, он не смог до сих пор выбраться, – в саду, летнем, рядом с заржавленной ванной, откуда лейкой черпали теплую воду для полива, ванной, наполняемой водой, и он понял, что только сейчас взглянул снаружи в окошко того отрывка детства, но понял, что остался там, там он еще есть.
Вспомнил он и свой первый класс, и вот он сейчас также записывает что-то усердно в тетрадку, сидя как всегда на задней парте, – то, что говорит преподавательница латыни. Речь шла о неличных неспрягаемых глагольных формах, – и уже невольно и подневольно начинал он искать профиль Iry, которая, конечно же, главенствовала и сидела в первом ряду, но профиль ее был заслонен многими лицами других прекрасных девиц, – он расслышал лишь, что форма iri не имеет конкретного значения, а служит лишь для выражения идеи будущего. Вспомнил он тут же почему-то песню санкюлотов «Ça ira», но там ударение было на последнем слоге, а в имени Ira, что значило «гнев», – на первом, и все пытался потом он уловить ее ускользающий высокомерный профиль, повернутый, так что не было видно глаз. Но тут совершенно случайно у него в памяти появились две первые строки той песни, – он французский знал плохо, даже хуже латыни, но здесь они возникли отчетливо: «Ah! ça ira, ça ira, ça ira, le peuple en ce jour sans cesse répète», что тут же он перевел нелепо: «Ах, Ira, Ira, Ira, народ этим днем повторяет без передышки».
6
В аудитории, когда он бывал студентом, теперь он держался уверенней, и чаще позволял себе выставляться резонером с задней парты, со студенческой скамьи, с Камчатки. Но профессором, подходя к белой аудитории, робел опять, рука явственно колебалась в воздухе, когда поднимал он ее, поднося к ручке двери, и сердце иногда чувствовалось. Так же легонько екала жидкая еда в маленьком термосе в его портфеле – первое время он не выдерживал напряжения и делал небольшой перерыв между половинками лекции, выходя в коридор и быстро выпивая у окна горячую кашу. За густыми, не своими бровями, сквозь маску бороды он видел снова девическую аудиторию, заикаясь, стараясь сгустить голос до баритона и по-профессорски почему-то картавя – чтобы инстинктивно удалиться от студенческого облика. И начинал свой витиеватый рассказ.
Все, что он узнавал как студент, старался он тут же пускать в дело, впервые столкнувшись лицом к лицу с китайским языком, по-неофитски восторженно говорил о преимуществах иероглифики перед европейским алфавитом, но с ужасом чувствуя, что внушает и нечто противоположное, и пытается совмещать уже два эти вида письма. Пытаясь, например, нелепо соотносить несопоставимое: слово «ПОЛЕ» он пытался увидеть в китайском иероглифе, означающем поле, который представлял собой окошко с перекрестием – он утверждал, что русское письмо представило последовательность букв, а китайское совместило эти же знаки, уложив друг на друга.
«Ты хоть и доктор наук, и должен следить за научной строгостью, но в своем курсе будь смелым, – внушал ему тогда Осли, – как замдекана обязую тебя раскрыть перед первым набором женских курсов все, на что способна невзнузданная мысль». Вспоминая эти слова и понимая, что отпускает узду и закусывает удила, он пускался во все тяжкие своей раскованной мыслью. Подслушанное и только помысленное – все шло в дело.
Хотя план лекций существовал в его воображении, каждая из них была вольной импровизацией на приблизительно заданную тему. Сразу он заявил своим слушательницам, что будет утешать их философией, вспомнив и тут же приведя по-латыни (которую только начал узнавать) название труда Аниция Боэция «Consolatione Philosophiae», то есть «Утешение философией». Тут же и не к месту, а может быть, для него и к месту, еще раз он сказал о «Consonantia et claritas» – «Пропорции и сиянии».
Помнил он, конечно, и о своем научном задании про Лейбница и нуль и упрямо гнул в ту сторону, хотя, казалось бы, нуль тут при чем? Но вспоминая все на свете, вдруг он оживлялся и, соединяя банальность с непонятностью, рисовал – вначале в воздухе мгновенным движением пальцев, – ему хотелось зажечь спичку и прочертить ею знаки, – но спички не было, а потом на доску – нуль и единицу. И он, даже нарисовав нуль в воздухе, сделал вращательное движение рукой, показав, как легко, перекрутив нуль, превратить его в восьмерку и, опрокинув на спинку, превратить в бесконечность. «Лейбниц был создателем двоичной арифметики, – внушал он слушательницам, – впрочем, все это было известно и до него, – то, что все вычисления можно опереть лишь на ноль и единицу, но он первый придал этому значение, связав немыслимым образом с какой-то китайщиной, с их философией, с «Книгой перемен» и тому подобное». Тут он совсем разошелся и стал размахивать руками, но охладил себя, потому что чуть не сбил парик и не разоблачил себя.
«Затем, – продолжал он, – эта двоичность проникла во все механические – нет, тут я неточен – во все электронные цифровые устройства, все компьютеры, кроме некоторых, которые основаны на триаде, на троичной системе исчисления, можно сказать, заражены этой двоичной болезнью, этим вирусом». Сказав о «цифре», он вдруг перешел к рассуждению о происхождении, об этимологии слова, и о том, что на самом деле «цифра», а тем самым и единица, и «нуль» недалеки в своем происхождении. Хотя в нашем воображении, да и в воображении электронной машины они разошлись на непредставимое расстояние. Тут он счел уместным, хотя вышло совсем неуместным, и даже многие спавшие во время лекции девушки пробудились и отчетливо улыбнулись: он сказал, что известно древнее изречение «я знаю, что ничего не знаю», а он бы хотел, оправдывая свое многоречие, произнести «я не знаю, что все знаю», – но прозвучало это настолько ни к селу ни к городу, что все замерли, и даже в этой белой и монотонно гудевшей от тайных разговоров аудитории на мгновение воцарилась тишина. Он воспользовался паузой, чтобы попытаться привлечь к своим речам внимание, хотя понимал, что юное доверие заслужить гораздо трудней, чем, допустим, общества ученых дам. Он сказал, что слово «цифра», по-видимому, берет свое начало в индийском «сунья», что значит «пустота». И кто-то из философов или поэтов связал «Сайфер» (или вернее, арабское «сафира», означавшее «быть пустым») и «Зефир», что значит «западный ветер», он тут же оговорился, что так выразился тот мыслитель, но он, конечно же, ошибся, хотя в ошибке великих может быть скрыта великая мудрость, – на самом деле «Зефир», конечно же, это «южный ветер», а западный ветер – это «Аквилон», оду которому создал другой поэт – Перси Биши Шелли.
Но видя, что вновь утратил внимание половины аудитории, он сказал, что напрасно они скучают при слове «математика» или «арифметика», ведь Арифметика всегда в древности изображалась в виде женской фигуры, возвышающейся, допустим, над Пифагором и Боэцием, склонившимися над абаком и грудой арабских цифр соответственно. Не говоря уж про Гипатию Александрийскую – он велел им заглянуть в поисковую систему – что, к его изумлению, некоторые тут же и сделали – и найти ее в белом одеянии среди бородатых мужчин в «Афинской школе» Рафаэля. С мест раздались голоса, что никакой Гипатии там нет, но когда он сказал им «слева или справа от Пифагора, где-то там рядом», и они действительно нашли, то это хотя бы убедило некоторых из них, что он не несет полную отсебятину. «Взгляните на миниатюру в манускрипте Геррады Ландсбергской «Hortus deliciarum», то есть «Сад наслаждений» – можно было бы назвать его «Сад неземных наслаждений» – по аналогии, но и в противоположность с Босхом, – здесь в кольце вокруг малого круга, где царит София-премудрость над двумя учеными мужами, – в этом кольце по углам семилучевой звезды расположены семь женских образов по количеству семи свободных искусств». «Можете мне назвать хотя бы три?» – обратился он к вновь задремавшей аудитории, пытаясь вернуть их к первой своей, наверняка забытой ими лекции. «Риторика», – тут же выкрикнул девичий голос издалека, и ему показалось, что он его узнал. «Блестяще, – громко и как ему показалось нагло, заявил он, – вы будете первым ритором на женских курсах».
Он сказал о том, что не случайно и в «тривиальном» курсе, то есть в «Тривиуме», и в следующем «Квадриуме» все эти науки – грамматика, логика (она же, по-видимому, философия) и риторика, и затем, как полагалось, более сложные арифметика, геометрия, музыка и астрономия связаны с женскими полубогинями, и – недаром – в русском языке – все науки эти женского рода – все эти женственные образы вращаются вокруг праматери всех наук и, возможно, искусств – Софии.
Он сказал о том, что от софийских соборов – от Софии константинопольской, киевской, новгородской, да и московского храма софийского на Кузнецком, – исходят как бы лучи премудрости, которые именно в женском образе витают над грубой, но действенной мужской оболочкой, которая воплощает эти незримые тонкие идеи.
Тут к нему откуда-то из глубины аудитории прилетел голубь, правда, в этот раз лишь один, и лег прямо на кафедру, он стал разворачивать его бумажное тельце, но увидев, что это записка, написанная по-латыни, засомневался в своей способности хоть что-то в ней понять, и поэтому призвал аудиторию сосредоточиться на последние десять минут. Время пробежало незаметно, и он понял, что толком ничего – а это была уже вторая лекция – не успел сказать. Вернулся к Лейбницу, но забыл, о чем говорил. Поэтому заскользил куда-то вглубь веков, вспомнив спор абакистов (сиречь абацистов) и арифметистов о том, какая система исчисления лучше и пригоднее в подсчетах. Те, которые считали при помощи абака, то есть, по сути, при помощи бухгалтерских счетов с их обточенными, обглоданными косточками, утверждали, что лучше, конечно, римская система чисел, и были по-своему правы. Но правее исторически оказались арифметисты, использовавшие арабские цифры, что было, несомненно, удобнее при вычислениях на бумаге. Бухгалтерия – а тогда ей занимались исключительно мужчины (зачем он привел эти недостоверные сведения, он сам не знал, ввернул, вероятно, чтобы польстить – сомнительная лесть – большей части аудитории), – так вот, бухгалтеры проиграли, а победили канцелярские – назовем их так – то есть бумажные черви – вычислители на бумаге. В результате этот червь вычислений проник во все вычислительные машины. Сама проблема – как получилось, что аналитика, вычисления, пусть и на бумаге, но в уме, и выше, в мировом уме, древние греки его иногда называли Нус, – как получилось, что отвлеченности, умозрительности и идеальности, связанные с числом – или даже нулем, кстати, арифметисты пользовались активно нулем, и именно отчасти поэтому победили, – как получилось, что платоновско-плотиновская идея числа вдруг оказалась доверенной грубой материальности машины – такая проблема составит часть следующей лекции. Об этом поговорим в следующий раз.
Здесь он закончил и, постаравшись изобразить, что несусветно торопится, – а это было правдой, потому что он убегал от возможных комментариев и вопросов, он представлял, что после его слов к аудитории: «Будут ли вопросы?» вырастет вдруг какой-нибудь юноша и спросит: «И за эту… – дальше следовал эвфемизм (да и то еще в лучшем случае), – вам платят деньги?» – и он не сможет ничего ответить, и бежит позорно, так что он предпочитал исчезнуть, раствориться в ином облике сам.