Полная версия
Фея Семи Лесов
– Если б ты знала, Ритта, как мне жаль всех вас!
У меня мороз по коже пробежал от этих слов. Я всхлипнула.
– Не думайте, что я вас предал. Так уж получилось. Я постарался раздобыть для вас денег, чтоб вы не очень бедствовали. И еще я боюсь за нашего Луиджи… Как бы этим подонкам Сантони не вздумалось убрать его вслед за Винчи. Но тогда, – его глаза хищно сверкнули, – я приеду даже из Америки! Будем надеяться, что у Сантони хватит совести не трогать мальчишку… А я буду писать вам, если это получится. Правда, я не ахти какой писака.
Я обняла его за шею и прошептала:
– Милый, милый Антонио! Ну зачем ты уходишь? Оставайся с нами!
Его дыхание было тяжелым и взволнованным.
– Я бы рад остаться… Думаешь, мне охота ехать? Но здесь меня ждет или пуля, или виселица. Недаром меня прозвали висельником… Говорят, в Америке мало людей, – так, может, найдется место и для меня.
Я расплакалась от отчаяния.
– Как бы я хотел помочь вам, – прошептал он, судорожно прижимая меня к себе, – особенно тебе, Ритта. Да что я могу? Я всего лишь нищий и бродяга. Ну, будет тебе! Нечего плакать над тем, что одним лаццароне в Тоскане станет меньше…
Он начал разнимать мои руки, сомкнувшиеся вокруг его шеи.
Все его тело колотила дрожь.
– Не уходи, Антонио! – закричала я, захлебываясь слезами.
Он наклонился, торопливо, как вор, поцеловал меня, и мне показалось, что в его глазах, всегда таких колючих и сухих, блеснули слезы…
Может, это только показалось.
Антонио быстрым размашистым шагом удалялся от меня, и вскоре его высокая фигура скрылась в туманной мгле…
5
После отъезда Антонио Луиджи совсем распустился, и с ним уже никто не мог сладить. Ему шел четырнадцатый год, и он был высок не по возрасту. Следуя своим давнишним обещаниям, в феврале 1778 года он бросил школу фра Габриэле и в компании подобных себе лодырей гулял по окрестностям. Некоторое время он переписывал бумаги у мельника Клориндо Токки, но продолжалось это не более недели. Луиджи сбежал оттуда. Его чудесный почерк уже никому не был нужен. Никто не хотел брать на работу Луиджи, так как после побега от синьора Токки брата считали нахалом… У нас в деревне не любили дерзких…
Совершенно неожиданно у Луиджи проявилась страсть к воровству, чему он научил и своих дружков. Брата ни разу не поймали за руку, но лавочники уже посматривали на него с опаской. Было замечено, что с появлением Луиджи пропадают сдобные булки и прочая снедь. Его преступления порой были и вовсе бессмысленными: с друзьями Луиджи пробирался на мельницу, вспарывал мешки с мукой, развеивал ее в воздухе и возвращался домой весь белый, как привидение. Нунча видела все это, но была странно безразлична. Иногда она не вспоминала о Луиджи целыми днями. Впрочем, и он сам теперь частенько не являлся ночевать. Одежда его стала грязной и рваной, из башмаков торчали голые пальцы… Время от времени я брала нитку с иголкой и пыталась исправить это безобразие. Но подобное занятие не доставляло мне удовольствия, и я бралась за него нечасто.
У Луиджи возникла еще одна мания – во всем походить на Антонио. Он начал курить трубку, перенял даже характерные жесты старшего брата и, подобно ему, ворошил пятерней волосы. Ему хотелось говорить грубо и отрывисто, и он отчаянно ломал голос. Особенно Луиджи стремился к тому, чтобы все отзывались о нем так, как говорили об Антонио, и когда старый Джорджио Саэтта назвал его «висельником», Луиджи, утратив всю свою притворную взрослость, едва не запрыгал на одной ноге. Словом, защитника из него не получилось. Зато он с успехом увеличивал дурную славу нашей семьи. Друзьями Луиджи были только самые отчаянные сорванцы, вместе с которыми он избивал детей из богатых семей и, случалось, даже Джованну Джимелли.
– Зачем ты это сделал? – спросила я.
– Я мщу за тебя! – гордо ответил он. – Она тебя ненавидит.
Вскоре после этого под глазом у Луиджи появился кровоподтек, поставленный кузеном Джованны Чиро Сантони.
Он пытался увлечь в свою компанию Розарио, но тот был слишком ленив и столь бурным похождениям предпочитал более спокойные. К тому же Нунча, посчитав безделье Розарио просто невыносимым, отдала его на службу в тратторию дядюшки Джепетто.
Нунча часто говорила, что Луиджи заслуживает порки, и однажды едва ему ее не устроила. Старуху подвели ноги. Тогда она стала посылать за крестным Луиджи, дядюшкой Агатиной Сангали, но все эти усилия были как о стенку горох. Луиджи не изменил своего поведения.
Всем своим видом он будто посылал вызов окружающим. Ходил он вразвалку, сквернословил и дрался с необычайным остервенением, подбрасывал ногой камни или песок, жевал табак, громко плевался и всегда держал руки в карманах.
– Если бы Антонио вернулся, – сказала я как-то вечером, – он бы устроил тебе трепку. Ты что, думаешь, ты похож на него?
– Еще бы! Пройдет года два и…
– Да ты совсем на него не похож! Антонио был сильный и уверенный. А ты… Ты так и остался плаксой, хоть теперь этого и не показываешь…
Луиджи смущался. Надо сказать, несмотря на свою полубандитскую жизнь, он оставался добрым. Я никогда не слышала от него плохого слова и не верила, когда моего брата, который, по-моему, и мухи не мог обидеть, честили висельником и негодяем. «Этот мерзавец кончит жизнь на виселице, – говорил Клориндо Токки, – и ни в чем на свете я не был так уверен, как в этом».
Я обняла Луиджи за шею.
– Почему ты не захотел учиться, Луиджино? Нунча говорит, что у тебя есть кое-что в голове. Ты бы мог стать адвокатом!
Он отмахнулся.
– Вот чушь какая! Ты просто очень маленькая и ничего не понимаешь.
– А Винчи хотел, чтоб ты учился… Он говорил, что ты все можешь, если захочешь.
– Теперь все изменилось. – Он хвастливо задрал голову. – Теперь мне не на кого надеяться, да и вам тоже.
– Пусть я очень маленькая, но ты очень глупый, Луиджино. Он часто похвалялся, что уедет, как Антонио, в Америку и этим, наверно, накликал на наш дом новую беду. Это случилось в самый разгар традиционного праздника карнавала. В доме было тихо и уютно. Нунча заметно поздоровела и относилась к нам с большим вниманием. Ее глаза уже не блуждали бесцельно и равнодушно по стенам, голос смягчился, а машинальные движения рук, безразлично выполнявших какую-либо работу, стали более целенаправленны. Она, как всегда, принялась браниться и затихла только к вечеру; но этому потоку гнева мы были только рады – он успокаивал нас, показывая, что Нунча остается такой, как прежде. Вечером она начала хвалить Джакомо за ум и трудолюбие, жалела за его слепоту, говорила о его красоте и все время называла его ласкательно – Джакомино.
Вечер был прекрасен, и на словно вымытом, темно-синем небе тихо мерцали звезды. Засыпали мокрые от дождя кусты самшита, качались ветви кизиловых деревьев в саду и тихо бились каплями в окно. Под ногами Нунчи слегка поскрипывали половицы. Джакомо рассказывал мне сказки о венецианских дожах, и я почти забыла о том, что у меня в кровь исколоты веретеном пальцы, а нитки предстоит еще прясть и прясть.
Луиджи ворвался в этот уютный мирок неожиданно и с криком. Он был без беретто, и волосы у него на голове стояли дыбом. От виска к левому уху стекала тонкая струйка крови. Черные глаза подростка были дики и полны ужаса. Он не говорил, а что-то хрипел.
– Они… там… меня… я знал, что… так надо…
Из этих обрывков фраз трудно было что-то понять, но в том, что произошло нехорошее, не сомневался уже никто.
Нунча ступила шаг вперед и схватила Луиджи за плечи.
– Что ты бормочешь? Язык у тебя еще не отвалился! – Она встряхнула его так, что с его плеч упала на пол куртка. Луиджи полным отчаяния жестом указывал на кровь у него на лице.
Нунча наклонила голову и некоторое время вглядывалась в лицо Луиджи, близоруко щурясь.
– Похоже, это след от пули, – сказала она вдруг. – Кто-то целился, чтобы убить, но сумел лишь царапнуть. Ну, что же ты молчишь, болван? Или говори, или уходи, если у тебя заплетается язык!
Луиджи всхлипнул, размазывая слезы по щекам.
– Я убежал, – сообщил он невнятно, – я успел… я их заметил. О, они… хотели… убить меня, я это знаю.
Луиджи кивал головой и трясся, как в лихорадке.
– Мне кажется, – сказал он после некоторого молчания, – что мне надо убираться отсюда.
– Хочешь дать стрекача? – спросила Нунча. – Куда?
– Во Флоренцию.
– Ты еще слишком мал для этого.
– Они все равно убьют меня, я знаю. Я дразнил их. Нунча, пожав плечами, принялась складывать в котомку продукты.
– Я сейчас же уйду, – сказал Луиджи. – У меня зуб на зуб не попадает. Я не могу здесь сидеть, я не выдержу.
Я смотрела попеременно то на Нунчу, то на брата. Мне почему-то не было жалко Луиджи. Если уж он так испортился, может, ему действительно будет лучше во Флоренции. В том, что с ним ничего не случится, я не сомневалась. За последние месяцы он сделался таким пронырой и мошенником, что мог обвести вокруг пальца кого угодно.
– Отдай нам свои сокровища, – попросила я. – Ну пожалуйста! Тебе они уже не нужны.
Нунча прикрикнула на меня, что в такой момент я могу думать о всяких глупостях, однако Луиджи счел мое предложение резонным. Шмыгнув носом и вытерев рукавом лицо, он отправился в сад. У Луиджи было много сокровищ, которые он держал в ящике под амбаром и показывал нам только по большим праздникам. У него всегда были запасы сахара – пять-шесть желтоватых влажных кусков, завернутых в бумажку, рождественская лубочная картинка, новый, еще пахнущий краской требник, украденный из книжной лавки, засушенный букетик гвоздик и огромный заржавленный охотничий нож.
Луиджи вернулся, водрузил ящик на стол. Глаза у него все еще были на мокром месте, но мы видели, что он весьма рад возможности убежать из деревни побыстрее. Нунча ничего не говорила, и в доме слышалось лишь ее тяжелое с присвистом дыхание.
Мы долго спорили о том, что кому достанется, и я в этом споре, наверно, была бойчее всех. Джакомо молчал, грустно улыбаясь, а Розарио хоть и пытался требовать что-то себе, но чаще ограничивался лишь недовольным сопением. Ох, как не похожи были эти мои братья на двух других, которых мы недавно лишились и которые всегда казались мне каменной стеной!
В конце концов Джакомо получил рождественскую картинку, Розарио гвоздики, а я – самое драгоценное: шесть кусков сахара, которые, однако, мне пришлось разделить между братьями. Себе Луиджи оставил требник, предполагая, видимо, сбыть его с рук, и заржавленный охотничий нож.
– К Пасхе я вернусь, – пообещал брат.
Он ушел, не взяв больше ничего и забросив котомку на плечи. Его уход не переживался так болезненно, как смерть Винченцо или отъезд Антонио. То ли такие события стали слишком часты, то ли потеря Луиджи не особенно ощущалась, но все мы не особенно переживали. И лишь в глазах Джакомо стояли слезы.
– Теперь они примутся за меня, – понуро сказал Розарио. – Это уж точно. Джакомо они не тронут, зато до меня доберутся. Видно, мне тоже придется сверкнуть пятками.
Нунча, доселе молчавшая и с усталым равнодушным видом сидевшая у стены, вдруг встрепенулась.
– Нет, будь спокоен, на тебя они не обратят внимания. Им хватит трех моих внуков. Сантони прекрасно знают, что хватят через край, тронув тебя. Ведь тогда это была бы уже не вендетта, а убийство.
Джакомо нетерпеливо пожал плечами, словно хотел что-то возразить, но промолчал. Нунча говорила так, будто все, что произошло раньше, было справедливо, и лишь с Розарио начнется настоящее преступление. Возможно, так считали все в деревне. Но нам привыкнуть к мысли о справедливости и закономерности происшедшего было очень трудно.
Луиджи обещал вернуться к Пасхе, но, разумеется, не вернулся. Он был во Флоренции, но наша мать ничего не знала о нем. Этот чудесный город проглотил Луиджи, как и многих других, ему подобных.
Ходили слухи, что он служит переписчиком у какого-то торговца…
6
К весне мы совсем разорились. Денег у нас не стало, и жили мы преимущественно с того, что давали сад и огород. Этого редко когда хватало на пропитание. Хлеба купить было не на что, и мука вся кончилась. Украшением стола стала считаться даже обычная для всех полента. Чаще всего Нунча ставила на стол салат, бобы, брюкву и виноград. В огороде зрели томаты, но не из чего было приготовить вкусную пиццу. Мы кое-как перебивались, потому что Розарио служил в трактире. Да еще выручали заказы на пряжу, которые давали нам синьоры дель Катти. Но о будущем и помыслить было страшно. Нунча стала так стара, что не могла копаться в земле. Она распродала всю нашу живность, включая и всеобщую любимицу корову Дирче. Кур нечем было кормить. Они стали есть собственные яйца, и Нунча сочла невозможным держать в доме и птицу.
Когда пропал Луиджи, Нунча совсем состарилась и расхворалась. Она никому не жаловалась, но, идя по дому, не могла не остановиться передохнуть, а когда стояла, то шаталась и хваталась рукой за стену, чтобы не упасть. У нее болело сердце и ныла поясница, ноги не слушались. Черные глаза вваливались все больше и больше, морщины крепче въедались в ямы щек…
– Сколько тебе лет? – спросила я как-то.
Она долго шевелила губами, будто пересчитывала что-то, а потом прошептала:
– На сретенье восьмидесятый годок миновал… Помнится, мне эта цифра показалась столь ужасной, что я не могла произнести ни слова в ответ.
Наступила весна 1778 года, и в первых числах мая мне исполнилось восемь. Однажды вечером, когда я и Розарио увлеченно слушали рассказы Джакомо, ко мне, тяжело дыша, подошла Нунча и ласково погладила меня по голове. Я изумленно отстранилась. Ее ласка была столь редкой, что не удивиться ей было невозможно.
Кряхтя, она уселась рядом с нами.
– Завтра пойдешь в тратторию вместе с Розарио, – сказала она тихо, закрывая глаза, словно в забытьи. – Я договорилась с синьором Джепетто.
Я передернула плечами.
– Вот еще!
– Поболтай, поболтай, – грозно сказала Нунча, – я сейчас возьму веник да так тебе наподдам, что своих не узнаешь!
Я ловко соскочила со стула и, удалившись на расстояние, обеспечивающее мне безопасность, показала Нунче язык.
– Не пойду, если не скажешь почему, – ясно?
Нунча вздохнула: она знала, что ей меня не переупрямить. Теперь уже никто не хотел слушаться ее беспрекословно…
– Негодница, – она укоряюще покачала головой, – разве ты не знаешь, что Винчи умер, а Антонио уехал?
– Я не негодница, – сказала я, уже пристыженная, – я все знаю…
– Так на какие же деньги нам теперь жить?! – взорвалась она.
Джакомо внезапно поднялся с места и, вытянув руки, ступил несколько шагов вперед: он искал меня. Я подошла к нему и крепко обняла.
– Бабушка, – тихо сказал он, – пусть Ритта останется дома.
Нунча оглядела нас с таким видом, будто мы были сумасшедшие.
– Да ты рехнулся, Джакомо. – Она всплеснула руками. – Или, может, ты будешь зарабатывать на нас? А? Давно пора. Тебе девятнадцать лет, мой милый, а ты все бездельничаешь.
– Он же не может! – закричала я со слезами. – Не обижай Джакомо! Я люблю его больше всех, не надо его обижать!
– Помолчи, Ритта, – брат мягко прервал меня, – Нунча правильно говорит.
– Правильно? – тихо спросила я. – Но как же…
– Я решил уйти в Пизу, – сказал Джакомо, – говорят, там есть такой дом, где содержат всех слепых калек… Дом для бедных. Вы же не можете всю жизнь кормить меня. А Ритта еще такая маленькая. И так похудела за эту весну…
Я сурово сдвинула брови, крепко задумавшись. Мне представлялось очень странным и несправедливым то, что я буду вынуждена служить у других людей, слушать их приказания. Это будет, наверно, так скучно… Мне хотелось бегать, играть, быть беззаботной и легкомысленной. А с другой стороны: разве я могла позволить Джакомо уйти?
– Нет, – сказала я обреченно, – ты не должен уходить… Я так люблю твои сказки. Уж лучше я пойду к дядюшке Джепетто.
Так я поступила на службу в тратторию «Прекрасная Филомена».
Мы с Розарио пришли туда рано утром. Брата послали на мельницу, а меня жена синьора Джепетто, краснощекая толстуха, усадила возле огромного ведра с картофелем и дала в руки нож. Неинтересное это было занятие…
Хозяева трактира, впрочем, были добрые люди. Я уже никогда не бывала голодна: они кормили меня и брата до отвала и разрешали брать немного еды домой. Дядюшка Джепетто, очень похожий на свою толстую супругу, жалел детей и никогда не перегружал их работой.
– Экая ты куколка, Ритта! – сказал он мне как-то. – Такая блондиночка не долго будет служить у меня… Тебе не дадут покоя, девчонка! Как знать, может быть, ты станешь маркизой, а то и контессой25! Заезжай тогда как-нибудь в мою тратторию!
Он, конечно, шутил, но слушать такие шутки мне было приятно. Словом, служба была не так уж трудна и скучна, как я предполагала. Какое-то время спустя мне уже нравилось вставать на заре, смотреть, как ночное небо начинает вспыхивать, переливаться всеми красками, словно рисунчатая яшма со сплетающимися узорами. Молочно-белые, как алебастр, туманы разгонялись просыпающимся солнцем, таяли и растворялись в утреннем воздухе уже где-то в горах, среди ярких цветов граната и зеленых пихт. Небо светлело, заливаясь сначала гиацинтовым золотисто-красным румянцем, потом окрашиваясь в нежнейшие тона – от розово-фиолетовых и дымчатых до сапфировых, пока не приобретало свой неповторимый великолепный оттенок бирюзы. Синева неизъяснимая, лучезарная, аквамариновая… Наконец наступало утро, все вокруг сверкало, как чаша с рубиновым вином, пронзенным ярким лучом солнца. И как чудесно было идти в тратторию босиком, мимо гордых эвкалиптов и пышных кедров, мимо остролистых агав, через ослепительно-алый маковый луг, чувствуя ступнями теплое дыхание земли и свежие брызги росы на стеблях…
В это время казалось невероятным, что среди такой красоты могут существовать и мрак, и горе, и даже голод… Природа отторгала эти прозаические бедствия, отгораживалась от них стеной своего великолепия и величия. Но они оставались. Хотя в такое звонкое и росистое утро, напоенное запахами люцерны, цветов и свежескошенного сена, мало кто хотел об этом думать.
7
В траттории дядюшки Джепетто я прослужила недолго. В начале июля 1778 года, в полдень, когда все вокруг изнывало под лиловой дымкой зноя, умерла единственная наша защита. Умерла Нунча.
Еще задолго до этого она начала твердить, что вряд ли ей удастся пережить следующую зиму. У нас совсем не было денег, и зимой мы если не голодали бы, то наверняка бы замерзли. Но если Нунча и думала о смерти, то все же не ожидала ее так скоро. Лето было в разгаре. Сидеть бы на солнышке да греть свои старые кости…
Смерть Нунчи была тихой и безропотной. Еще вечером она, почувствовав, как холодеют у нее ноги, а тело почти не слушается, приказала Розарио позвать отца Филиппо. Как и полагается истинной христианке, она исповедалась и получила отпущение грехов, а в полдень следующего дня умерла.
Никто из нас не плакал. Мы с Розарио уже настолько привыкли к смертям и утратам, что вряд ли осознавали то, что случилось. Во всяком случае, ощущения огромного горя не было. Мне казалось странным, что эта большая грузная женщина, которая всегда была в этом доме хозяйкой, которая казалась мне более вечной и незыблемой, чем все остальное вокруг, и которую я помнила едва ли не с первых своих шагов, вдруг замолчала навсегда и уже никогда не крикнет на нас, не забранится, не схватится за веник… Я оглянулась на Джакомо: он не плакал, но был очень серьезен, лоб его прорезали морщины, и одна из них залегла между бровями. Он хмурился. Почему? Джакомо наверняка яснее нас осознавал ту пропасть, что перед нами разверзлась.
Пришла старая Кончетта, всегда помогавшая при похоронах, забрала половину наших небольших денег, спрятанных в сундуке, и с ее помощью Нунча была похоронена на деревенском кладбище. Ни Луиджи, ни мать при этом не присутствовали. Скромная могила Нунчи быстро заросла травой и золотыми цветками дрока.
Какой-то человек из нашей деревни, ехавший во Флоренцию, сообщил матери о смерти Нунчи, и она приехала – правда, уже через неделю после похорон, когда мы, подавленные и испуганные случившимся, сидели в опустевшем доме и думали, что же с нами будет: ведь на похороны Нунчи мы истратили почти все деньги, что у нас были.
Я первая заметила мать еще на дороге и поразилась. Никакой кареты и в помине не было, она шла пешком, как обыкновенная крестьянка, под палящим солнцем, в самый зной. А когда во дворе скрипнули ворота и мы бросились ей навстречу, никто из нас уже не мог узнать в матери ту женщину, что приезжала к нам прошлым летом…
Да, я не видела ее только год, а она изменилась так, словно прошло по меньшей мере лет десять. Я знала, что моей матери не больше тридцати пяти, но выглядела она изможденней, чем любая крестьянка того же возраста. Солнце светило вовсю, заливая двор слепящим светом, и от этого ее худоба казалась еще более ужасной. Мать и в тот раз выглядела осунувшейся и слегка покашливала, но теперь уже не было сомнения, что она больна: ввалившиеся щеки, выпирающие ключицы и лопатки, острые локти, впалая грудь и, как в насмешку, – яркий болезненный румянец, пятнами вспыхивающий на щеках. Его никак нельзя было списать на жару. Смуглая кожа приобрела желтоватый, как у еврейки, оттенок. Мать посмотрела на нас невесело и равнодушно. Казалось, ничто на свете не может ее взволновать.
И тогда мы поняли – и по ее лицу, и по взгляду, – что она приехала сюда умирать. Мысль эта не вызвала у нас никаких чувств, кроме скрытого и тупого недовольства. Смерть слишком часто заглядывала в наш дом и он стал для нас отвратителен… Мы исподлобья разглядывали мать, чувствуя, что она нам не нужна, и если мы и хотели получить откуда-то помощь, то уж во всяком случае не из этих рук.
Мы ни о чем ее не расспрашивали, а она ничего не говорила о своих намерениях. Догадаться, что у нее туго с деньгами, было нетрудно. Все поклонники и ухажеры как в воду канули, да мать и не искала их. Она была так больна, что даже разговаривала мало. Голос у нее был хриплый.
Мы прожили лето на сбережения матери. Она совсем не работала, даже вещей в доме касалась с непонятной брезгливостью. Ей не нравился запах навоза и сена, ее раздражало мычание коров, которых пастух гнал мимо нашего дома на пастбище. Впрочем, она и нас не заставляла работать, и службу в траттории я бросила. Каждое утро мать давала Розарио несколько монет, он шел и покупал все продукты, какие только нужно было. Так что мы не бедствовали. Но мать все чаще пересчитывала деньги в своем вышитом кошельке и качала головой, а потом, задумавшись, небрежно махала рукой. Она не думала о нас. Возможно, она знала, что умрет, а денег в кошельке хватит до ее смерти.
Она ни с кем ни виделась и никуда не выходила, равнодушно относясь к попыткам некоторых соседей кричать нам через калитку что-то оскорбительное. Слабая безучастная усмешка трогала ее губы. Пока было лето и солнце не скупилось на тепло, она любила целыми днями сидеть под старой кантиной, щурясь и подставляя лучам свое измученное худое лицо. На нас она не обращала никакого внимания и заботилась лишь о том, чтоб мы были сыты. Зато к собственному внешнему виду она относилась очень тщательно: гладила несколько своих платьев, крахмалила кружева, на ночь натиралась какой-то белой смесью и ни за что не хотела быть похожей на крестьянку. За это ее в насмешку стали называть синьорой.
Возможно, она надеялась, что еще сможет вернуться в цветущий, великолепный город Флоренцию, в тот шикарный ослепительный мир, где она по воле судьбы столько лет была королевой и где все вертелось в бешеном, веселом, зажигательном танце, веселье, музыке и откуда судьба изгнала ее неожиданно и безжалостно.
– Деревня пойдет мне на пользу, – сказала она как-то, – о, здесь я вылечусь…
Действительно, к концу лета ей стало как будто легче. Она повеселела. Мы тоже заметили, что она меньше и легче кашляет, и на платках, которые она прижимает к губам, стало меньше пятен крови. Я знала, что мать больна чахоткой, а эту болезнь считали в нашей деревне страшной и неизлечимой. Но тут дело словно бы шло на поправку. Мать стала разговорчивей, поговаривала, что продаст и нашу мебель, и всю усадьбу и увезет нас во Флоренцию.
– Ты не представляешь, что это за город, Ритта! Это мечта, это сказка, это самое прекрасное в мире… Здесь, в этих домах, я задыхаюсь. А там и палаццо Веккьо, палаццо Питти, построенный самим Брунеллески, – я не знаю, кто это, но мне говорили, что это был большой человек… Тебе надо жить там, Ритта. Как хорошо, что у меня осталась ты! С тобой я не пропаду. Ведь всего шесть лет – и ты станешь взрослая…
Она устало закрывала глаза и хрипло дышала, успокаиваясь и будто засыпая. Бледные губы ее улыбались во сне. Может, ей снилась былая роскошь, россыпи драгоценностей, кучи платьев, богатство и любовь знаменитых мужчин? Может, она во сне видела себя прежней Джульеттой Риджи? Увы, от блеска Звезды Флоренции не осталось и следа…