bannerbanner
Разговор в комнатах. Карамзин, Чаадаев, Герцен и начало современной России
Разговор в комнатах. Карамзин, Чаадаев, Герцен и начало современной России

Полная версия

Разговор в комнатах. Карамзин, Чаадаев, Герцен и начало современной России

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Кирилл Кобрин

Разговор в комнатах. Карамзин, Чаадаев, Герцен и начало современной России


Памяти С.А. Лурье


Голоса в комнатах. Вместо предисловия

Он все боялся пропустить умные разговоры, которые он может услыхать. Глядя на уверенные и изящные выражения лиц, собранных здесь, он все ждал чего-нибудь особенно умного.

Лев Толстой. «Война и мир»

На первой картине мы видим анфиладу комнат большой квартиры – или даже усадьбы – первой трети XIX века. Собственно, комнат четыре; череда дверных проемов – все более узких и низких, как учит перспектива, – ведет наш взгляд сквозь, пока он не упирается в стену последнего из помещений. Впрочем, это не настоящая стена, а тоже дверь, но закрытая, причем перманентно, она превращена в своего рода украшение, в часть дизайна последней комнаты анфилады, к ней приставлена этажерка, населенная, насколько это возможно разглядеть в глубине картины, мелкими гипсовыми слепками классицистической скульптуры. На само́й двери, похожей на алтарь, висят четыре картины, образуя крест, осеняющий этажерку, которая составляет как бы основание этого креста. Картины по бокам и сверху разглядеть сложно, в центре же – портрет мужчины. В предпоследней комнате у двери стоит коричневый комод, а во второй от нас комнате, буквально на пороге первой, отчасти загораживая перспективу, дверной косяк подпирает молодой человек в светло-серых панталонах, черном фраке с белым жилетом, черном же шейном платке и черных штиблетах. Прическа его, по моде конца 1820-х годов, с начесанным чубом. В руках молодой человек держит невероятно длинную курительную трубку, чашей вниз. Он скучает, его поза хорошо это передает.

Цвет стен чередуется с каждой следующей комнатой – темно-желтая (или светло-коричневая) сменяется серовато-голубой, потом снова темно-желтая, наконец – вновь серо-голубая. Все они, кроме той, что на первом плане, кажутся пустыми или хотя бы пустоватыми. Но в са́мой ближней к нам, той, где расположился невидимый нам художник с мольбертом, некоторая обстановка есть. Комод, тоже коричневый, но темнее того, что упомянут выше. Тяжеловесный, помпезный мраморный стол, сделанный в виде огромной напольной вазы. Рядом с ним стоит стул, чуть срезанный краем картины. Над ним – зеркало в деревянном окладе; оно почему-то отражает узкую полоску голубой стены, а также белую кирпичную печку. Кажется, здесь художник допустил оплошность – зеркало должно отражать не выкрашенную в серовато-голубой следующую комнату, а противоположную желтую стену этой, на переднем плане. Остается предположить, что эксцентричный хозяин жилья выкрасил одну из комнат в разные цвета. Слева от распахнутых дверей – мраморная статуя Афродиты/Венеры, чуть меньше человеческого роста, на высоком постаменте. Как и положено, Афродита/Венера одной рукой стыдливо прикрывает обнаженную грудь, другой – чресла. На длинной стене, справа от распахнутых дверей висят пять картин (большой женский портрет, два небольших женских портрета, небольшой портрет мужчины, небольшой натюрморт), три белые фарфоровые тарелки с рельефом, на котором можно с трудом разглядеть человеческие фигуры, и светильник. У правого среза картины изображен угол то ли фортепьяно, то ли бюро с резными ножками. На него оперся еще один молодой человек. Он, склонившись, что-то внимательно читает: ноты? рисунок? газетную страницу? Молодой человек одет в серовато-голубые панталоны, чуть темнее цвета соседней комнаты, черный фрак, из рукавов которого выглядывают белоснежные манжеты, прическа такая же, как у его приятеля. У ног молодого человека сидит собака черно-белой масти и внимательно смотрит на него. На первый взгляд, если не изучить картину как следует, кажется, что молодой человек склонился к собаке и даже дразнит ее рукой. Но это не так. Все они замерли в своем спокойствии и молчании – два человека и одно животное. В комнатах стоит тишина. В них пустовато и скучно.

Капитон Алексеевич Зеленцов (1790–1845), художник-любитель и петербургский чиновник, нарисовал во второй половине 1820-х – начале 1830-х несколько картин под названием «В комнатах». Та, что описана выше, – не самая из них известная; в залах Третьяковской галереи большее внимание привлекает другая работа Зеленцова – на ней, отчего-то отдаленно напоминающей метафизическую пустоту жившего через сто лет де Кирико, представлены только две комнаты городской квартиры; персонаж там один, он сидит спиной к большому окну у противоположной стены, лицом к этой стене, в кресле у столика, и читает книгу. Зеленцов действительно любитель – его детали неуклюжи, а перспектива несколько искажена, однако эта живопись производит большое, огромное впечатление. Нужно только остановиться, всмотреться и подумать.

И на одной «В комнатах», и на другой много пустого пространства и, главное, стоит тишина. Перед нами жилые покои, но в них молчат. Учитывая, что Зеленцов изображал покои дворянские и чиновничьи, скорее всего – собственные или своих друзей и знакомых, то тишина царит именно там, среди этих людей, составлявших костяк Российского государства да и массовую базу правящего класса. Это люди образованные и с кое-какими средствами; это «общество» – в том значении слова, которое использовали русские писатели первой половины XIX века. Совсем не обязательно «высшее общество»; скорее «русским обществом» мы назовем совокупность разных обществ, от аристократического до мелких и средних чиновников, объединяющую людей с университетским образованием, которые либо служат, либо просто живут, занимаясь своими делами. Собственно, это целевая аудитория Жуковского, Пушкина, Лермонтова, Сенковского, Гоголя, Одоевского, Тютчева, Бенедиктова, Баратынского, Булгарина, а чуть позже молодых Тургенева, Григоровича, Достоевского, Толстого и др. Удивительно, что они действительно молчат – по крайней мере на картине Капитона Зеленцова. Конечно, молчание это символично – точнее, мы принимаем это молчание за символичное, но они же говорили, черт возьми! Если да, то возникает вопрос – о чем.

Речь в этой книге пойдет о времени, предшествовавшем тому, когда все эти люди, «русское общество» как таковое, заговорили о себе, о своих проблемах, устремлениях, своем устройстве и своих идеалах. О прошлом, настоящем и – особенно – о будущем. Не применительно к отдельным людям – такой разговор был всегда, – а применительно к «обществу», «русскому обществу» целиком. Кто придумал язык, на котором такой разговор велся? Кто предложил и сформулировал темы для обсуждения? Как и когда пустые покои Капитона Зеленцова превратились в битком набитые, шумные комнаты, где витийствовали славянофилы и западники, нигилисты и либералы, социалисты и охранители? В конце концов, ведь описанный в «Войне и мире» вечер у Анны Павловны Шерер, где о политике сплетничают, точнее – сплетничают о «политиках» (царях, императорах, дипломатах) и международных делах, но дискуссий на общественно значимые темы не ведут, как-то сменился совсем другим типом разговоров, известным нам по прозе Тургенева, Достоевского и Чехова. Где черта между ними – и кто перевел русское общество через эту черту?

Об этом и пойдет речь ниже. Но сначала о том, где располагается тот социальный слой, что вдруг заговорил на общественно значимые темы во второй трети XIX века, между кем и кем он находился. И как он с соседями по социальной иерархии корреспондировал.

Над этим социальным слоем была власть – высшая бюрократия, придворная аристократия, царская семья, царь. Лет через двадцать после серии работ Зеленцова интерьеры жилых помещений принимается рисовать другой художник, уже профессиональный, академик акварельной живописи Иван Петрович Вольский (1817–1868). Впрочем, жилье тоже было несколько иным – интерьеры царского дворца в Михайловке близ Петергофа. Из этой серии – вторая картина, привлекшая мое внимание. На одной из акварелей – странный кабинет. Большое окно эркера выходит в парк, оттого в комнате светло; впрочем, дальний правый ее угол темноват, так как свет там загораживает мощная колонна – часть своего рода прямоугольной арки, отделяющей комнату от освещенного окном эркерного пространства. Предназначение комнаты не совсем понятно; чуть выше я назвал ее «кабинетом», но уверенности в том, что дело обстоит именно таким образом, нет. На «кабинетность» указывает разве что стол с письменными принадлежностями да большой коричневый кожаный портфель на одном из стульев. Не исключено, что кто-то из царской семьи, вернувшись во дворец, оставил его по пути в спальню или гостиную. Возможно, это был владелец дворца, великий князь Михаил Николаевич, в те годы – командир артиллерии гвардейских кавалерийских корпусов. Так или иначе, остальное убранство комнаты ничего не говорит о ее предназначении. На деревянном полу лежит большой ковер, у стены – кожаный диванчик и стул, еще два стула (один как раз с тем самым портфелем, на втором то ли подушка, то ли оставленная кем-то легкая светлая накидка) несут караул у высокого шкафчика со столиком и стеклянной дверцей; на столике – два флакона по бокам белого блюда, внутри шкафа висят миниатюры, стоит деревянный ларец и что-то еще. У стола – еще один стул, сбоку от него – кресло. Стол, как положено в те годы, покрыт зеленым сукном. На нем – скорее угадывается, чем можно разглядеть, – перья, чернильница, бумага; но достоверно можно утверждать, что там стоит несколько миниатюрных портретов. Собственно, изображенные там люди – единственные в этом помещении. Оно совершенно пусто. Пусто и в следующей комнате, куда приглашает наш взгляд распахнутая дверь. Но самое удивительное здесь другое. Стены увешаны огромными портретами собак: охотничьих, домашних, любых. Я насчитал их девять; собаки явно преобладают над человеческим – пусть и также чисто живописным – населением этой комнаты. Есть искушение сказать, что перед нами очень точный образ русской власти времен империи: довольно мещанский вкус, пустота, отъединенность даже от самой себя в собственных церемониальных и публичных репрезентациях (дворец находился даже не в Петергофе, а за его пределами) и, главное, явное недоверие к подданным. Романовы XIX – начала XX века (за некоторым, но важным исключением) готовы были окружить себя животными, но не людьми. Говорить в этих комнатах и не с кем, и не о чем. Странный мир замкнутых на себе заурядных людей, вынужденных править огромной державой. Общественные дискуссии и даже бури, принявшиеся бушевать в русском обществе в 1830-х, сюда не добирались; в комнатах, вроде изображенной Иваном Вольским, шла размеренная безмятежная жизнь, столь хорошо нам известная по дневникам Николая II. Оттого она и закончилась для них столь внезапно.

Если «русскому обществу» «наверху» – куда его, впрочем, почти и не допускали – было поговорить не с кем и не о чем, то вот с теми, кто был «внизу», с так называемым «народом» диалог наладить оно пыталось. Собственно, настоящая история России начиная с середины XIX столетия есть череда попыток с народом «поговорить», «установить контакт», «выучить его язык», «научить его своему языку», «создать некий общий язык», «говорить от его имени» – вариантов множество. Причем история эта не завершена до сих пор. Известный драматический разрыв между образованными сословиями и «народом» (сохранившийся даже после того, как «народ» смог получить наконец «образование») считался и считается основной проблемой, стоящей на пути к «нормальному» состоянию России, к ее внутреннему согласию. Этот сюжет был начат еще членами тайных обществ после Наполеоновских войн – да и вообще прогрессивными дворянами, которые принялись устанавливать «ланкастерскую систему» взаимного обучения нижних чинов, заводить школы в своих поместьях и т. д. Однако лишь со второй трети XIX века – отчасти в результате притока в ряды «образованных» представителей того самого «народа» – начались попытки именно «разговора», а не «просвещения» и «обучения». До того же дело обстояло примерно так, как блестяще описано Александром Герценом во введении к его книге «О развитии революционных идей в России» (1850)[1]: «Крестьянин, живущий в этих домишках, – все в том же положении, в каком застигли его кочующие полчища Чингисхана. События последних веков пронеслись над его головой, даже не заставив его задуматься. Это промежуточное существование – между геологией и историей. У этой формации свой особый характер, образ жизни, физиология, но нет биографии. ‹…› Заговорите однако с ним, и вы тотчас же увидите, закат ли это жизни или детство, варварство ли это, следующее за смертью, или варварство, предшествующее жизни. Но с самого же начала говорите с ним его языком, успокойте его, покажите, что вы ему не враг. Я очень далек от того, чтобы порицать русского крестьянина за его робость перед цивилизованным человеком. Цивилизованный человек, которого он знает, – это или его помещик, или чиновник. И крестьянин чувствует к нему недоверие, смотрит на него угрюмым взглядом, низко ему кланяется и отходит подальше; но он его не уважает. Он робеет не потому, что видит в нем существо высшего порядка, он робеет перед неодолимой силой. Он побежден, но он вовсе не лакей. Его суровый демократический, патриархальный язык не прошел науку передних. Мужественная красота его сохранилась нетронутой под двойным игом – царя и помещика». О «внутренне-колониальном» характере российской власти и русского общества в последнее время говорят немало; на первый взгляд, герценовская цитата лишь подтверждает это мнение. «Крестьяне» (Герцен по понятным причинам не мог использовать во французском тексте слово «народ») лишены «биографии», то есть «истории», они – в отличие от «цивилизованных» людей – находятся как бы вне ее, представляя собой скорее часть Природы (вечный «образ жизни», неизменная «физиология»), нежели Культуры. Оттого появление перед крестьянином представителя «общества» является актом освоения незаселенного пространства, событием столкновения Культуры и Природы. Все это не отменяет того, что у этой «Природы» (читай – «крестьянина») есть свой язык – его все равно не понять. Поют же птицы, мычат же коровы, ревут же медведи! Однако не все здесь так просто. Дело в том, что Герцен не смотрит на крестьянина сверху вниз; с его точки зрения, народный язык, быть может, лучше и точнее, и вообще он более подходящий к условиям России, нежели тот, на котором говорят «образованные». Наконец, схема, предлагаемая Герценом, не дуальная, а тройная, то есть в ней три элемента, три участника. Это «царь», это «помещик» и это «крестьянин». Здесь совершенно не важно, что в данном случае первые два оказываются угнетателями третьего; между ними тоже пропасть. Эта пропасть возникла тогда, когда условный «помещик», «чиновник», «офицер» – точнее некоторые, но самые живые и энергичные из них – вдруг заговорили на каком-то новом языке, сильно отличаясь и от почти немотствующего условного «царя» и от говорящего на языке почти природном условного «народа». И этот новый язык явился вместе с новыми темами, то есть с тем, что можно было бы назвать «общественной (а то и общественно-политической) повесткой». Комнаты Капитона Зеленцова зашумели, они наполнились людьми и голосами. Новый язык и его носители стали говорить не только за себя, но и за «царя» и за «народ» – в этом особенность русской общественной дискуссии, ее страсть к экспансии за свои социальные пределы, стремление стать как бы голосом для всей страны, объяснить ее себе и – особенно – молчащим (власти) и иноязычным (народу). Кто-то попытался принести жизнь в комнаты Ивана Вольского, а кто-то даже – и таких было больше – начать разговор с герценовским крестьянином, с «естественным человеком» новой русской истории. Появилась даже специальная социальная группа, интеллигенция, которая взяла на себя роль хранителя нового языка, его девелопера и его историка одновременно.

Но для того чтобы все это произошло, кто-то должен был создать этот язык, составить вокабуляр, разработать грамматику и синтаксис, придумать основные темы для разговора. Все это произошло до условного 1850 года, когда «общественная дискуссия» в России действительно стала важным фактором в развитии страны; чем дальше, тем больше она определяла ее путь, пока не произошло ее окончательное торжество: серия революций с 1905 по 1917 год. В каком-то смысле, этот язык, эта общественная повестка, созданные к середине XIX столетия, тогда и победили, поглотив/подчинив себе обе как бы «безъязыкие» (по разным причинам) силы – «монархию» и «народ». Предваряемая настоящим введением книга – о троих людях, которые, по моему убеждению, сделали больше других, гораздо больше, даже почти все, чтобы и этот язык, и эта повестка, и общественная дискуссия в России появились. Хотя, конечно, двое из троих этих людей вовсе не хотели того, что получилось в XX веке, скорее наоборот.

Итак, герои книги: Николай Михайлович Карамзин, Петр Яковлевич Чаадаев и Александр Иванович Герцен. Если объединить хронологические рамки их жизней в одну, то «эпоха от Карамзина до Герцена» длилась почти сто лет, от 1766 (рождение первого) до 1870 года (смерть последнего). Конечно же, на самом деле началась она позже – с того времени, когда Карамзин стал культурным деятелем, то есть в конце 1780-х. Получается, что «эпоха от Карамзина до Герцена» полностью совпадает с эпохой европейских революций, от Великой французской (1789) до свержения Второй империи во Франции (1870) и (чуть-чуть не дотянув) Парижской коммуны (1871). Впрочем, последних двух событий Герцен не видел – он умер в январе 1870-го, за полгода до начала Франко-прусской войны, покончившей с режимом Наполеона III. Собственно, Герцен не дожил до первой настоящей пролетарской революции, что тоже хоть и случайно, но очень символично.

Хронологические рамки задают первую из важнейших тем этой книги. Язык русской общественной дискуссии, ее повестка исключительно сильно зависели от происходящего в Европе. А в Европе происходили революции. Период с конца XVIII века по последнюю треть XIX – время глубочайших потрясений, которые буквально втолкнули континент – а параллельно с ним Северную Америку да и некоторые другие части мира – в эпоху «современности», modernity, modernité, как определил, еще только обнаружив лишь некоторые черты ее, Шарль Бодлер. Русские историки используют понятие «модерность», чтобы избежать двусмысленностей, связанных с употреблением слова «современный» (на английский его можно перевести и как modern, и как contemporary). Как водится, сейчас много спорят об отношении России (и потом СССР) к «модерности» и «модернизации» – некоторые уверяют, что здесь происходил (и происходит) процесс «догоняющей модернизации», другие считают, что «модерность» не имеет одной образцовой формы (то есть условно западной), что российская/советская модерность есть один из равноправных вариантов. Несмотря на важность выбора между этими точками зрения, для нашей темы подобные споры представляют лишь отвлеченный интерес. Я исхожу из того, что Россия становилась и стала частью «современного», «модерного» мира. Появление и развитие в ней общественного мнения, выработка устойчивой общественно-политической повестки дня и общественной дискуссии с характерным только для нее языком – все это доказательства тому, причем не менее важные, нежели индустриализация, урбанизация или научно-технический прогресс. Так что отношение России к Европе в данном контексте – это отношение ее к модерному миру, а догоняла ли она паровозы современности или же сама следовала в том же направлении, но до поры до времени в запряженной лошадьми кибитке – вопрос отдельный.

Собственно, втолкнула Европу в «современность» Революция, точнее – сразу серия революций, политических, социальных, промышленных, научных и технологических. Индустриальная революция началась в Британии примерно тогда, когда в России родился Карамзин, однако она стала набирать обороты параллельно с началом первой и самой действительно значительной до 1917 года политической и социальной революции – Великой французской. Британская технологическая революция, связанная с использованием машин, парового двигателя, металлических и стеклянных конструкций и т. д., не только породила на этом острове революцию индустриальную, она перекинулась на континент и к середине XIX века была везде, в том числе – пусть и в значительно более скромных масштабах – в России. Великая французская революция (будучи отчасти детищем революции в североамериканских колониях Англии) растормошила континент; она и последовавшая за ней наполеоновская эпопея привели к решительной смене социальных, политических, экономических порядков, к смене, которую не смогли отменить победившие в конце концов контрреволюционеры. Переворот свершился – и после 1815 года «легитимным» континентальным режимам оставалось только припудривать лицо новой реальности, делая вид, что она все равно похожа на маркизов и маркиз славных времен ancien régime. Великая французская революция была разом политической, социальной и национальной; соответственно, она стала толчком и примером для последующих европейских революций, пусть они чаще всего были более, так сказать, «специализированными» – либо чисто «социально-политическими» (или даже просто «политическими»), как события 1830 и 1848 годов во Франции, либо «национальными» или даже «национально-освободительными», как революции 1848–1849 годов на территории Германии и Австрии (Венгрия, Италия и т. д.), поход «тысячи» Гарибальди в 1860–1861-м и польские восстания 1830–1831 и 1863 годов. Впрочем, продолжались и «смешанные революции», вроде тех, что в том же 1848-м вспыхнули в немецких землях Германии и Австрии. Никогда ни (естественно) до, ни после Европа не переживала такой революционной лихорадки. Меньше чем за 100 лет – чуть ли не десяток глубочайших потрясений[2]. Из этих потрясений Европа и вышла «современной».

В России же – если не считать восстания декабристов и драматических событий в Польше – никаких революций и даже их попыток в этот период не было. Так что опыт становления «современности» русскому общественному мнению пришлось заимствовать. Подобные вещи для России вовсе не новы – начиная с Петра Великого процесс «перенимания и усвоения» европейского образа жизни, технологий, политического, административного и социального устройства, культурных достижений и целых институций шел постоянно. Собственно, и формирование языка общественной дискуссии началось с того, что в русском стали появляться иностранные заимствования, обозначавшие вещи и идеи, которые перенимались – или имели быть воспринятыми. Поэтому первым героем нашей книги стал Николай Михайлович Карамзин, который внес больше всех прочих в этот процесс. Но это было только начало. Описывать и анализировать процесс становления «современности», «модерности» в Европе нужно было, находясь там, внутри нее, будучи если не участником, то хотя бы включенным наблюдателем происходящего. Конечно, все это произошло почти случайно, ненамеренно, так сложились обстоятельства – к примеру, Карамзин, отправляясь в мае 1789 года в большое европейское путешествие, не знал, что через два месяца там, куда он ехал, произойдет революция. Герцен, оказавшись в Париже в 1847 году, не мог предполагать, что станет свидетелем революции сначала Французской, а потом – оказавшись в Италии – еще и тамошней. Но случайности происходят со многими – и только наши герои сделали из своих перемещений по Европе[3] именно те выводы, что оказались исключительно важны для русского общества.

Соответственно, второй важнейший элемент описываемого в этой книге процесса – состояние русского общества и русской культуры в период с конца XVIII века по середину XIX. Формирование нового общественного языка, общественной повестки и общественного мнения было бы невозможным – несмотря даже на все таланты и героические усилия Карамзина, Чаадаева или Герцена, – не будь русское общество готово к этому. Разговор на европейский лад в комнатах Зеленцова не имел шансов начаться, не существуй сами эти комнаты в известном нам виде, не будь они обставлены современной мебелью, такой же, как в Германии, или во Франции, или в Англии, не окажись в них всех этих псевдоантичных скульптур, бидермайеровых миниатюр, музыкальных нот, газет и прочих примет того, что еще недавно называли «цивилизацией». Конечно, и понятия, и некоторые общественно важные сюжеты были привезены/присланы из Европы русскими путешественниками Карамзиным, Чаадаевым, Герценом и многими другими – но судьба их сложилась совсем по-иному, нежели там, где они возникли. То, что русская культура, общество и российская власть «перенимали» на Западе, становилось не просто «своим», а «исключительно своим», поражая бывших бенефакторов особенностью и отдельностью. Как-то неловко повторять общие места, но явление Пушкина ровно через 100 лет после переизобретения России Петром продемонстрировало не что иное, как «европейскость» русской культуры и русского общества – привнесенный, навязанный своевольной властью новый способ отношения между «словами и вещами», неслыханный для Московской Руси, привел к появлению совершенно особой словесности, европейской и русской, очень глобальной и очень локальной одновременно. Эта словесность, названная позже «золотым веком русской литературы», легла в основу модерной русской культурной идентичности – а ведь истоком ее были чистое заимствование и импорт. Так вот, то, что происходило с русской словесностью в первой трети XIX века, во второй трети того же столетия стало свершаться в общественной мысли и общественном сознании. Карамзин создавал их новый язык и формулировал их повестку;Чаадаев напомнил о глубокой пропасти между Россией и Европой, тем самым заставив многих с большей энергией продолжить дело Карамзина; наконец, Герцен «вернул» Европе долг, став активным участником тамошнего революционного движения и преподнеся бывшим учителям русский вариант социализма. С этого момента Россия стала равноправным участником общественно-политических битв Европы – пока в 1917 году не превратилась, на несколько десятилетий, в их чемпиона.

На страницу:
1 из 2