Полная версия
Ницше и нимфы
Конечно же, меня потряс готический собор, с башни которого я любовался панорамой на долину реки Рейн и горы.
Особый интерес, естественно, вызвали у меня музей Античности и стоящий напротив него музей Живописи. Античность моя прямая тема в университете. В музее Живописи потрясла меня до слез картина Ганса Гольбейна Младшего "Мертвый Христос" после снятия с креста.
Гораздо позднее, открыв для себя Достоевского, я узнал, что сравнительно недавно он посещал Базель, и эта картина произвела на него неизгладимое впечатление.
Думаю, он увидел в Распятом самого себя во время припадка эпилепсии.
Я все более и более не просто погружаюсь, а душой привязываюсь к поэтическому миру древней Эллады.
Больше всего удивляет меня то, что за столько веков, со времен Феогнида, творившего в шестом веке до новой эры, мало что изменилось. Поэт, рожденный в аристократической среде, близок мне своей ненавистью к черни, опасность которой я ощущаю инстинктивно, еще и не приблизившись к ней по молодости.
Более того, львиная доля его элегий обращена к юноше, быть может, даже моих лет, молодому аристократу Кирну, но я ощущаю, что все его нравоучения обращены прямо ко мне:
Кирн, не завязывай искренней дружбы ни с кем из тех, кто тебя окружает,Сколько бы выгод тебе этот союз ни сулил.Всячески на словах им старайся представиться другом,Важных же дел никаких не начинай ни с одним,Ибо, начавши, узнаешь ты душу людей этих жалких,Как ненадежны они в деле бывают любом.По сердцу им только ложь, да обманы, да хитрые козни,Как для людей, что не ждут больше спасения себе.И ведь все это было на заре, пожалуй, впервые возникшей в мире демократии, ненавистной ему до зубовного скрежета, победившей в его городе Мегаре. Поэт вынужден бежать из родного города, скитаться в нужде, на грани нищеты.
Мне вспомнился Данте, бежавший из любимой Флоренции и умерший на чужбине, в Равенне.
Все это я пропустил через собственную, такую еще не окрепшую душу, и даже впервые по такому случаю, к стыду своему, пролил слезу.
Ричль прочел мою рукопись и спустя несколько дней пригласил к себе. Взгляд у него был добрый, но весьма испытующий, и я почувствовал себя не в своей тарелке.
– Почему вы выбрали эту работу?
По сути, это был первый в моей жизни допрос.
Достаточно внятно и четко, что со мной бывает не часто, объясняю ему причины моего выбора. Делаю главный упор на то, что юноша Кирн, вероятно, близок мне по возрасту и принципам жизни: иначе бы Феогнид не обращался именно к нему в более чем в тысяче двухстах восьмидесяти элегиях из тысячи четырехсот. После этого я облегченно вздыхаю, когда он осведомляется о моем возрасте и годах обучения. Тут настает очередь комплимента со стороны этого скупого на похвалы профессора: он искренне признается, что в своей практике еще не встречал такую работу по четкости композиции и строгости подхода к теме у студента третьего семестра.
Я со всех сил стараюсь сдержать дрожь, которая возникает у меня, когда меня хвалят, при его требовании переработать мою рукопись в небольшую по объему книгу. Более того, он обещает мне помочь при сверке набора с оригиналом.
После такого приема, я, давно замысливший побег от занятий филологией, чтобы полностью отдаться изучению философии Шопенгауэра, отдыху с музыкой Шумана и длительным прогулкам в одиночестве, соглашаюсь принять предложенную мне университетом работу по исследованию источников Диогена Лаэртского.
О личности его не сохранилось никаких биографических сведений, даже дат его жизни. Предположительно, он жил в конце второго, начале третьего века новой эры.
Именем его подписан трактат об античных мыслителях, включая имена Фалеса Милетского и Солона, живших в архаическую эпоху, и более поздних философов – до границ нашей эры.
Никакой связанности и хронологической последовательности в трактате нет. Упор делается на воззрения, смешанные с анекдотами, скорее похожими на выдумки и легенды из жизни и творчества Платона, стоиков, скептиков и эпикурейцев, явно их фантастических писем и довольно язвительных эпиграмм на них.
Вместе с тем в трактате можно найти ряд изречений Гераклита, само имя которого вызывает волнение в моей душе, неизвестных из других источников, список несохранившихся трудов Демокрита, ценные сведения о сочинениях Платона.
Завидная доля – суметь исчезнуть в бездне времени без следа и, при этом, существовать во всей мощи, продолжая посылать свои язвительные стрелы в кумиров своего времени и сильных того мира.
В общем, для меня это воистину вызов – написать такую работу.
Тем временем события не оставляют себя ждать.
За неделю до моего двадцать третьего дня рождения меня призывают на военную службу в конное подразделение второй батареи полка полевой артиллерии в Наумбурге, а сочинение о Диогене Лаэртском удостаивается премии, и в "Рейнском научном журнале" опубликованы мои первые две статьи о нем.
После казарменных порядков Пфорты служить достаточно легко.
Какая легкомысленность. Я даже фотографируюсь с саблей наголо и закрученными усами. Опора – на одну ногу, другая расслаблена, левая рука небрежно лежит на бедре. Лицо – очень грозное. Воина должен окутывать грозный ореол. Обожаю скакать на своем коне по просторному плацу. И все же, в те дни, я отчетливо ощущаю, насколько жизнь моя идет полосами – белой и черной.
Лихо запрыгиваю на конскую спину, получаю удар в грудь о переднюю луку седла и оказываюсь на больничной койке с поврежденной грудной костью и воспалением мускулов груди в клинике знаменитого врача Фолькмана. Обмороки, температура, адские боли. Компрессы со льдом. Лежу в постели, затянутый веревками. Каждый вечер мне дают морфий. В нескольких местах вскрыли грудь. Внутри она сплошь воспалена. В один из вечеров вместе с гноем выходит из груди осколок кости. Я плачусь в письме другу, жалуясь, что слаб, как осенняя муха, изнурен, как старая дева, тощ, как аист. Три месяца меня не привлекают к службе, полгода восстанавливаю здоровье, принимаю ванны.
Как я не старался, военная служба не пошла мне впрок.
В марте черная полоса пресекается: после пяти месяцев страданий, меня списывают из армии по негодности, я возвращаюсь в Наумбург, и собираюсь продолжить обучение в университете, твердо решив заняться преподавательской деятельностью.
В декабре шестьдесят восьмого года в Базельском университете освобождается кафедра греческого языка и литературы.
Меня приглашают, по рекомендации Ричля, на пост экстраординарного профессора.
Так опять Судьба распоряжается по-своему: мой добрый гений Ричль в начале января нового восемьсот шестьдесят девятого года по секрету сообщает мне, что в Базельском университете всерьез намереваются пригласить меня на пост экстраординарного профессора – преподавать греческий язык и литературу.
И тринадцатого февраля, без предварительной защиты кандидатской и докторской диссертаций, лишь на основании опубликованных статей, присуждают мне, достопочтенному профессору Ницше, степень доктора.
С ума сойти. И это – в двадцать четыре года.
И, главное, это дает возможность ближе сойтись с Вагнером, с тысяча восемьсот шестьдесят шестого года проживающим в Трибшене, близ Люцерна, в двух часах езды от Базеля.
Профессор в двадцать четыре года
52Именно в это время происходит в моей жизни весьма значительное событие: знакомство со знаменитым композитором Рихардом Вагнером. Истинно, осенью тысяча восемьсот шестьдесят восьмого наступает светлая полоса, начало которой увенчано увертюрами к операм Вагнера "Тристан" и "Мейстерзингеры". Я прослушиваю их через тринадцать дней после моего двадцать четвертого дня рождения. Я погружаюсь в чтение произведений Вагнера "Искусство и революция" и "Опера и драма".
Рихард Вагнер завладевает всем моим существом.
И словно по наитию, как в последующие годы в моей жизни случается нередко, через неделю, восьмого ноября, я оказываюсь в доме известного специалиста по Востоку Брокгауза. Он женат на сестре Вагнера. И сам великий маэстро оказывается у них в доме.
Этот маленький, похожий на гнома, человек с тяжелой головой и выдающимся подбородком то ли тевтонского рыцаря, то ли разбойника с большой дороги Карла Мора из пьесы Шиллера, излучает силу гения. И я купаюсь в его лучах, млея от того, что он беседует со мной о другом гении, под сенью которого я обретаюсь последнее время, Артуре Шопенгауэре, говоря, что многим ему обязан и что это единственный философ, постигший сущность музыки. Прощаясь, он просит меня посещать его. Мы бы, говорит он, для вящей взаимной пользы занимались музыкой и философией.
В "Рейнском научном журнале" выходят третья и четвертая статьи о Диогене. И все же я просто жажду бросить филологию, ибо в существующем виде она просто бесит меня. Меня охватывает стойкое отвращение к филологии и вообще, к науке.
Вот она, стоит передо мной моя запись тех лет:
"Цель науки – уничтожение мира. Такое уже происходило в Греции. Правда, сама греческая наука весьма ничтожна. На примере Греции мы видим, как искусство уничтожает государство. После чего наука разлагает искусство".
Думаю, я весьма преувеличивал свое неприятие Эллады.
И связано это было с тем, что неожиданно в столь раннем возрасте получив профессора греческого языка и литературы, я со всей связанной с этим радостью, ощущал, что прощаюсь с независимостью и вольностью моих устремлений в будущее, что наука подступила ко мне, стреножив, как необъезженного жеребца.
Хорошо помню, как я жаловался другу моему фону Герсдорфу, что, вот, наступил неотвратимый миг, и я вынужден отправиться в налагающую на меня непривычный долг, угнетающую атмосферу, по сути, подневольного труда. Именно, этот труд, по моему мнению, уничтожает личность и государство.
Мне тошно от того, что я вступаю во владения суровой богини Повседневности с большой, почти неотвратимой, вероятностью превратиться в добропорядочного мещанина. Одна надежда у меня на Шопенгауэра, который удержит меня от превращения в "человека профессии".
С отстраненным удивленным взглядом окидываю я молодого человека, на которого смотрят все прохожие, ибо он единственный в Базеле носит серый цилиндр, человека, чуть ниже среднего роста и довольно крепкого сложения, с трудом узнавая в нем самого себя. Усы несколько скрадывают мой возраст.
Но этот человек – профессор с годовым окладом в восемьсот талеров: баснословная сумма по наумбургским понятиям. Мама гордится своим сыном в письмах, уже разосланных всем родственникам, называя его – мой старый добрый Фриц. Тетушки оповещают в своих молитвах всех близких, ушедших на тот свет.
Дочка соседей при слове "профессор" спрашивает: это что, королевский трон? Большой шум в малом селе. Я же, двадцатичетырехлетний профессор, который будет учить студентов своего возраста, приступаю к написанию своей, в общем-то, действительно тронной речи. И я, который совсем недавно клял филологию, сам не веря своим ушам, вещаю в переполненном актовом зале Базельского музея о том, что филология – не муза, но – посланница богов. Она нисходит к людям в мрачные мучительные времена, и утешает их, рассказывая о прекрасных, светлых образах богов, обитающих в далекой, лазурной, волшебной стране.
Мне совсем не нравится поднятая вокруг меня шумиха. В первые же недели я получаю шестьдесят приглашений. Все жаждут познакомиться с молодым человеком, который, не имея ученой степени, стал профессором и производит своими лекциями фурор. Не избежать унизительных колкостей со стороны некоторых коллег: к этому я еще не привык.
Постепенно, опять же, с удивлением, я втягиваюсь в преподавание, и мне это начинает нравиться: студенты бегут на мои лекции.
Я же, и не впервые, сам удивляюсь, насколько мои знания античной Эллады разносторонни и глубоки.
Мои лекции начинают посещать мои коллеги, профессора, заслышав о том, что я опровергаю мнения прославленных знатоков древней Эллады, самих Гёте и Винкельмана, описывающих греков, как расу прекрасных детей, а саму Элладу, как лучезарную эру человечества.
Я же показываю их достаточно свирепым, воинственным и даже жестоким народом, но действительно создавшим неповторимую культуру и, главное, сумевшим управлять своими порывами и направлять их в поистине творческое русло.
Один из любимейших моих древнегреческих философов, мудрец из Эфеса, Гераклит, сказавший, что "всё течет, все изменяется", по сути, своим учением затронул во мне мысль "о вечном становлении".
Идею состязания он перенес из обычных в гимназиях физических состязаний, и борьбы за власть политических партий, в некий всеохватный принцип развития Вселенной.
И главным в этом принципе является тотальная нестабильность Бытия, которая делает все возможное, чтобы застолбить собственную сущность, и не в силах преодолеть закон вечного изменения.
Человеческий ум и сегодня затрудняется это усвоить. Конечно же, интуитивно я понимаю, что все же существую в иную эпоху, и мое появление среди древнегреческих мудрецов требует существенной корректировки. Гераклит все же окутан туманной дымкой тысячелетий, что делает его образ особенно привлекательным. Вполне возможно, что он чем-то походил на сварливого одиночку Шопенгауэра, но, даже рисуя его таким, я хочу дать студентам понять, что именно призвание философа, а ни в коем случае не профессия, – быть одиночкой.
Позднее, когда я работал над своим книгами, в самые острые, спорные и счастливые моменты размышлений передо мной возникал облик Гераклита. Именно, он, а не филология, стоял у входа в зарождающуюся книгу «Человеческое, слишком человеческое».
Глава четвертая
Под крылом ястреба или орла?
53Совсем юноша, весьма неискушенный во многих областях, и особенно в музыке, я впервые слушаю Вагнера, лишенный любого знания о смысле сумерек жизни.
Но в те дни, не дающая мне покоя университетская скука, вкупе с провинциальной швейцарской атмосферой Базеля, при всем моем сопротивлении подспудно накапливающемуся отвращению, начинает меня всерьез тяготить.
Единственным светлым лучом в этой периодически охватывающей меня меланхолии, переходящей в депрессию, становятся посещения дома Вагнера, беседы об искусстве, в которых участвует очаровательная жена Вагнера Козима, на которую падает высокий свет ее отца, выдающегося композитора Ференца Листа.
Мне хорошо запомнилось первое посещение Вагнера и Козимы в Трибшене семнадцатого мая тысяча восемьсот шестьдесят девятого года.
Я был настолько возбужден этой встречей, что меня ничуть не удивило облачение Вагнера – костюм голландского художника: черный бархатный жакет, бриджи, шелковые чулки, башмаки с пряжками, берет в стиле Рембрандта и ярко-синий галстук. Я даже подумал, памятуя о моей неприязни ко всему немецкому, что это, с его стороны – насмешливый вызов пруссачеству. Вокруг все дышало роскошью: стены были обиты штофом, предметами искусства было заставлено все пространство их с Козимой проживания. Случайно оказавшиеся в доме благонамеренные обитатели округа распускали слухи о сумасшествии хозяина.
Меня же это абсолютно не смущало. Наоборот, после первого посещения, я только искал случая, чтобы вырваться к ним из обложного, вгоняющего меня в депрессию, одиночества и серой университетской скуки. Ее не могла развеять прочитанная мной вступительная университетская речь о Гомере, который тоже мне несколько надоел в процессе написания речи.
Пятого и шестого июня я снова в Трибшене.
Меня потрясает мужество Вагнера, эпатирующего окружающую массу мещан, которым несть числа. Они ведь открыто на всех перекрестках называют его ненормальным и высокомерным маньяком, особенно после проекта театра в Байрейте. Того же мнения его близкие и друзья, зная его требовательность, и называя его исподтишка тираном, что, в общем-то, недалеко от истины.
Но в те дни я считаю, что гениальность дает право на тиранию.
И даже сейчас, после моего разрыва с ним, значение Вагнера в моей жизни трудно переоценить. При всех смешных сторонах, которые обнаруживаешь, сблизившись с человеком, величие пусть и спорной его гениальности перекрывает все замечаемые мной огрехи.
Я понимал и принимал вначале размышления Вагнера вслух о том, что любой самый искренний человек в душе актер, что любовь и ненависть две стороны одного и того же чувства.
Быть может, в тот некритический момент моей жизни грандиозность опер Вагнера я воспринимал, как намеренное желание господствовать над людьми.
А это уже попахивало волей к власти, – идеей, пришедшей мне намного позже, и потому даже не натолкнувшей на мысль, что она связана с теми первыми, быть может, наивными размышлениями о скрытых стремлениях Вагнера к господству.
Я любил его большой прямоугольный дом в Трибшене с видом на озеро Люцерн, любил в соседней комнате прислушиваться к его сочинительству, к поискам звучаний, которые потом становились частью музыкальной памяти нации, да и всего цивилизованного мира. Ведь он был в расцвете творческих сил, когда я стал воистину его другом в Трибшене.
Преданность моя ему не знала границ, а это всегда мстит с естественно нарастающим во времени по-человечески понятным разочарованием.
Со смущением и болью вспоминаю, как я безудержно хвалил его друзьям и знакомым, говоря, что в нем живет бескомпромиссный идеализм, страстный гуманизм, и такая возвышенная серьезность намерений, что рядом с ним чувствую себя, как рядом с Богом.
Ну, сказал бы – рядом с отцом.
Но таков я в минуты перехлестывающей меня экзальтации.
В такие мгновения я готов пожертвовать собственной карьерой, взяв двухгодичный отпуск в университете, чтобы целиком посвятить себя созданию бессмертного, в чем я был тогда уверен, театра в Байрейте.
Меня не оставляла мысль о том, что Вагнер и мой отец, которого я не переставал любить после стольких лет его ухода из жизни, были одногодками: оба родились в тысяча восемьсот тринадцатом. Да и внешне Вагнер походил на пастора. Но, главное, он предстал передо мной в облике чужестранца, воплощенного протеста против немецких добродетелей, от которых портилось мое пищеварение. Он ведь бежал от немцев, и решительно не был на них похож. По операм можно было судить, что все эти немецкие добродетели вызывали у него неподдельное презрение.
И вдруг он подписывает ко мне письмо: Рихард Вагнер, церковный советник. Как же надо измениться, чтобы этим гордиться. Этого я ему никогда не простил.
Унизиться до немцев, стать райхдойче – имперским немцем?!
Не зря, сам себя не узнавая, я пугался того, что стал восторженно ослепленным поклонником Вагнера, ибо знал свой характер.
Я впадал в опасное состояние эйфории, обсуждая с ним Шопенгауэра и Гёте, и старался загнать в темный угол души на миг возникающую неприязнь, когда он старым козлом скакал с петушиной легкостью вокруг своей обожаемой Козимы. Еще бы, он ведь старше ее на двадцать четыре года.
Тут же, отскакав какое-то время, он с высокомерием памятника застывал при разговоре со мной о Шопенгауэре. Уже не первый раз он патетически восклицал, что этот гениальный философ лучше всех среди философской братии разбирается в музыке. Мне начинало казаться, хотя я боялся себе в этом признаться, что он слишком буквально использует философию Шопенгауэра в своей музыке. И все же, в Трибшене я чувствовал себя, как дома.
Иногда нас посещал высокий седовласый старец, отец Козимы Ференц Лист, разгуливающий по гостиной походкой бонвивана и баловня женщин. По-моему, он пытался походить на Николо Паганини, умершего за четыре года до моего рождения, в тысяча восемьсот сороковом. Для этого Лист отпустил длинные, белые, как снег, волосы, так, что они покрывали его плечи.
Рядом с ним Вагнер сжимался в маленького сморщенного старичка с немного сгорбленным носом и тонкими насмешливыми губами. Но, занимательно и знаменательно то, что, в присутствии тестя, Вагнер всегда появлялся в своем знаменитом берете. А это уже было не смешно.
Однако, Лист действительно был гениальным композитором и пианистом, и я взирал на него, как на живой памятник, и удивлялся его комплиментам в мой адрес: оказывается, он читает мои статьи и весьма их ценит. И я, наигрывающий некоторые его рапсодии, тут же сочинил про себя посвященное ему четверостишие:
НеспростаИзящно и чистоИграть с листаФеренца Листа.54Из набитого скукой, как динамитом, Базеля я рвусь в Трибшен, как в некий рай гениев, кажущихся мне прообразами Сверхчеловека, идея которого посетит меня позднее, хотя вся обстановка, окружавшая их на моих глазах, попахивает нафталином.
Мне двадцать пять лет, Козиме – тридцать два, Вагнеру – пятьдесят три.
Он старше ее на целую мою жизнь. Можно понять, почему он так суетится и приплясывает вокруг нее.
Иногда меня всего передергивает: черт подери, что нашла Козима в этом старике-зазнайке? Но я одергиваю себя, стыдясь своего двуличия.
Что можно поделать, когда во мне кровь играет, как в молодом козле, и я уже достаточно опытен в обхождении с замужними женщинами после графини. Причем, для такого циника, как я, при всем своем очаровании, Козима выглядит достаточно потасканной. А вот же, ушла от прежнего мужа, выдающегося музыканта и дирижера Ганса фон-Бюлова, который стоит далеко не последним в этом, несомненно, парадном ряду великих музыкантов, и вовсе не собирается пускать себе пулю в лоб по примеру мужа графини. Внешне она менее привлекательна, чем графиня, но интеллект и постоянное присутствие вокруг нее великих мужчин выделяет ее и наделяет особым светом.
И мне, с моей сентиментальной неуклюжестью и какой-то вечно прорывающейся наперед и невпопад благодарностью непонятно за что, вероятно, на роду написано – влюбляться в такую женщину.
Ее утонченное и несколько удлиненное лицо и легкая походка облекают ее в моих глазах сиянием красоты.
Мне непонятно, почему Вагнер, уезжая по делам, просит меня иногда помогать ей – ухаживать за детьми.
Я же вначале весьма осторожен, ибо очень дорожу их расположением и близостью. Я даже боюсь признаться себе, что меня раздражает громоздкая помпезность, и растянутость его опер, утомляет множество скрипок и флейт в оркестре, ослепляющий и оглушающий зрителя парад фанфар, новшество в виде глубокой оркестровой ямы, чтобы звуки как бы из-под земли обретали некое мистическое звучание.
Меня пугают зигзаги в использовании Истории в написанных им либретто, отличающихся, в сравнении с его музыкой, невысокими литературными достоинствами, хотя он очень ими гордится. Без музыки они выглядят и вовсе беспомощными.
Серьезно или на потребу его увлечение то посконным деспотизмом революции в духе социализма или даже коммунизма Маркса, сулящей разруху, гибель и кровь в грядущем во имя ничем не обоснованных, как говорится, лишь на словах, идей светлого будущего, несомненно, стелющих путь в ад?
Внезапен уход Вагнера в языческое варварство древнегерманских богов – Одина и Вотана и, главное, валькирий, на радость феминисткам.
Русская моя Елена – дорогая Лу, темная лошадка, выступает решительной защитницей женской эмансипации, начинающейся и заканчивающейся в постели.
Ее идеал – именно, эти валькирии бога Одина, провожающие души мертвых героев, павших при защите его дворца – Валгаллы, в мир вечного пира.
Эти свирепые в своей ярости красавицы олицетворяют для нее современных женщин. Они определяют героями лишь тех, кому предназначено пасть на полях любовных битв нагими. Они несут на крепких своих, пусть и женских, спинах – убитых в Валгаллу. Там павшие проводят время в сомнительных пирах с теми, кто их туда приволок.
Лу, как валькирия Вагнера, скачет галопом, не останавливаясь, на коне Венеры, и сердце мое понимает ее флегматичного героя из Парижа Поля Ре, который вынужден плясать козлом в прыгающем ритме, подобно Вагнеру, под дудку этой женщины-Кентавра, топчущей своими копытами всех своих стареющих любовников.
55Тут, в доме умалишенных я заново проверил мое отношение ко всему, что касается Вагнера. Я не желаю признавать, что из-за Козимы, он навязан мне рукой судьбы. Фанатик Вагнер, а с ним вкупе моя сестра и мадмуазель Саломе считают меня Иудой Искариотом, предавшим Бога.
И все потому, что я, считающий себя Богом всевышним, не могу терпеть других божеств на моем пути.
Согласно подозрительной теории Чезаре Ломброзо, то ли психолога, то ли психиатра, то ли выдающегося мошенника от науки, которую можно считать таковой с большой натяжкой для нашего безумного времени – гениальность всегда соединена с безумием.
Из этого вскармливается низменная спесь мелкого буржуа, который никогда не сможет возвыситься над плебейской посредственностью.
Будучи гением, какого не было в истории человеческой мысли, я говорю следующее со всей необходимой скромностью: так как человеческое мышление еще находится на ступени Сократа в своем согласии со все более торжествующим в мире ослиным уровнем – я тот, кто по необходимости сошел с ума, и воткнул нож в самого своего лучшего друга Вагнера – в приступе безумия гордости.