bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 8

Но вдруг в конце аллеи раздался конский топот. Сергей невольно остановился и прислушался. Уже явственно было слышно, что кто-то мчался к нему навстречу. Вот уже и виден на взмыленном коне всадник.

Сергей узнал его.

«Но зачем он? И так спешит!.. Что такое?.. Уж не случилось ли чего!»

Однако эта первая невольная мысль не оставила в нем никаких следов, никакого опасения.

Он был слишком счастлив, чтобы остановиться на чем-нибудь тревожном. Что теперь может случиться? Да и что бы ни случилось, ему какое дело!

Между тем мчавшийся к нему навстречу всадник оказался уже в двух шагах от него.

Это был небольшого роста сухощавый человек лет сорока с приятным подвижным лицом, быстрыми глазами. Он неловко держался на лошади, чулки его висели складками на худых ногах, шляпа слезла на затылок, парик плохо причесан.

Сергей вгляделся в лицо его и нервным движением сразу остановил Красавчика. Его поразило в этом лице совсем необыкновенное, странное и пугающее выражение.

– Рено, что такое? Au nom du Ciel!..

Француз-воспитатель заговорил спешно, едва переводя дух от быстрой езды и, видимо, избегая глядеть на Сергея:

– Tranquillisez vous… не пугайтесь… поедемте скорей… monsieur vore реге… он болен… с ним вдруг сделалось дурно… Я так и знал, что вы отправились в Знаменское… поспешил за вами… хорошо, что нашел скоро…

Сергей еще не понимал, но уже яркий румянец сошел со щек его и заменился бледностью, уже мгновенно исчезло без следа счастливое чувство, владевшее им еще за минуту.

Ничего не могло случиться, ни до чего нет дела! А вот и случилось!.. Что… что… такое?.. Отец… да как же это… как?

Он засыпал француза вопросами, но тот ничего не договаривал, только просил успокоиться – и это заставляло Сергея еще больше волноваться.

Наконец он узнал, что отец его, Борис Григорьевич Горбатов, всегда такой сильный, бодрый и здоровый, и сегодня, как обыкновенно, в урочный час вышел из своих покоев. За завтраком его встретили жена и дочь. Тут был и Рено. Борис Григорьевич ласково со всеми поздоровался, говорил спокойно, милостиво обращался со своим постоянным домашним штатом, даже пошутил с Моськой-карликом, принялся кушать – и вдруг захрипел и упал навзничь. Его снесли в опочивальню: домашний доктор, живший у Горбатовых, объявил, что дело серьезно, что у Бориса Григорьевича удар, которого он давно опасался.

– Господи!.. Да жив ли он, жив ли? – спрашивал Сергей.

Ему все казалось, что Рено скрывает от него, не все договаривает; он чувствовал новое мучительное ощущение, которое тисками сжимало и томило его сердце.

– Отец!.. Он так мало вообще думал о нем; он никогда не отдавал себе отчета в том, любит ли его или нет, а просто его боялся с самого детства и до последнего времени; привык многое скрывать от него; привык от него таиться, сдерживаться в его присутствии, иногда просто даже тяготиться этим присутствием. Отец казался ему силой, с которой нельзя было бороться, нужно было подчиняться без рассуждений, права или не права эта сила.

Но тут все забылось, осталось одно чувство жалости, бесконечной жалости к этому отцу, к этому сильному человеку, действовавшему только своей силой и так часто несправедливому вследствие этого, как, по крайней мере, казалось молодому сыну.

– Жив ли он… жив ли?.. – повторял Сергей.

Рено отвечал ему, что жив, чтобы он не отчаивался, что еще нет ничего безнадежного.

И оба они пришпорили своих лошадей и мчались в Горбатовское.

Они въехали на широкий двор, в глубине которого тянулись обширные барские хоромы – длинное, одноэтажное, построенное покоем здание, к которому примыкали всякие службы. Посреди обширного двора красовался роскошный цветник, устроенный трудами года два тому назад выписанного из Петербурга ученого немца-садовника. Пышные георгины и астры были в полном цвету. Белый дом, недавно выкрашенный, с яркой зеленой крышей, с новыми зелеными ставнями окон так и сверкал на солнце. Вся эта яркость бросилась в глаза Сергею, и от нее стало ему еще тяжелее, еще мучительнее. Он подметил, огибая цветник и останавливаясь у главного крыльца, суетню, он подметил странное выражение на всех лицах. Ему хотелось спросить у первого встречного: что? как? что с отцом? И в то же время он боялся ответа на этот вопрос и ничего не спрашивал.

Он молча соскочил с Красавчика, не замечая, кто взял у него из рук повод, и кинулся на крыльцо. В комнатах было еще больше необычного, беспорядочного движения, на лицах еще более странного, смущающего выражения.

Сергей бежал дальше к дверям, за которыми начинались покои отца, куда он обыкновенно не очень часто заглядывал.

– Сережа!

Мучительное, измученное и страшное послышалось ему в этом голосе.

Это была его мать. Она кинулась к нему, он увидел ее беспорядочно сбившиеся букли, с которых осыпалась почти вся пудра, ее полное, добродушное лицо, совсем раскрасневшееся, заплаканное, в котором ежесекундно менялось выражение испуга, изумления и горя.

– Отец… пойдем, не узнает… Боже мой!.. Вот несчастье… и нежданно так… чуяло ли мое сердце?! Пойдем, Сережа!..

Она взяла его за руку. Он следовал за нею, опять почти теряя сознание, ничего не видя, не понимая.

Они в опочивальне. Яркий свет озаренных солнцем комнат сменился полутьмою; ставни в опочивальне почти наглухо заперты, только в небольшую щелку прокрадывается полоска света и расплывается по комнате. На широкой, высоко взбитой кровати Сергей разглядел тучную фигуру отца.

Весь дрожа, с подкашивавшимися ногами, подошел он и замер. Обрывки мыслей бессвязных, не имевших никакого отношения к этой нежданной минуте, роились в голове его. Он вглядывался в полусумрак и вот начал ясно распознавать предметы. Две лампады, висевшие перед иконами у изголовья кровати, озаряли лицо отца особенным светом, и это освещение поразило Сергея – ему показалось в нем что-то зловещее, священное и страшное, говорившее о смерти.

Долго не решался он взглянуть на знакомые черты; ему казалось, что он увидит в них такое, чего не будет в силах перенести. Но он наконец взглянул и действительно чуть не вскрикнул, хотя, по-видимому, ничего страшного не было в лице Бориса Григорьевича. Это был тот же красивый старческий облик: высокий лоб, над которым серебрилась седина коротко подстриженных волос, орлиный нос с широко раскрытыми ноздрями. Таким Сергей видал отца часто по утрам, без парика, в теплом атласном, отороченном соболем халате. Вот и теперь этот халат на нем. Но разве это отец? Это будто совсем другой человек – жалкий, беспомощный. Никогда еще в жизни и ни к кому Сергей не чувствовал такой невыносимой жалости.

Борис Григорьевич лежал с закрытыми глазами; нижняя губа его вздрагивала, и вдруг один глаз открылся, а другой так и остался закрытым.

Сергей бросился вперед, схватил отца за руку, стараясь уловить взгляд его, но открытый глаз глядел прямо на него и, очевидно, его не видел. Холодная, тяжелая рука оставалась неподвижной и только время от времени слабо вздрагивала. Тихий стон, скоро перешедший в хрипенье, послышался из груди Бориса Григорьевича. Его рот бессильно раскрылся. Видно было, как ворочался язык, но между тем он не произносил ни слова.

Жена с громким рыданьем, которого не в силах была уже сдерживать, метнулась сначала к мужу, а затем к тут же, в двух шагах, стоявшему врачу.

– Богдан Карлыч, что это с ним?.. Ужели?

Богдан Карлыч, сухой, длинный старик, в коричневом суконном кафтане, смятом жабо, черных чулках и башмаках с огромными стальными пряжками, с совершенно неподвижным, ничего не выражавшим лицом, только мотнул головою.

В опочивальню, трусливо пробираясь, всхлипывая и то и дело тихонько сморкаясь, прокралась тринадцатилетняя сестра Сергея, Елена. За нею показались еще две-три фигуры, знаками подзывая к себе хозяйку. Марья Никитишна Горбатова кинулась к дверям, и Сергей расслышал:

– Все готово!

– Что же, зовите! – упавшим голосом отвечала Марья Никитишна.

Через минуту в опочивальню уже входил священник.

IV. Страшный день

Все, что было потом, оставило в Сергее смутное воспоминание, как подробности кошмара, которые забываются немедленно вслед за пробуждением, – остается в памяти только общее впечатление, давящее и невыносимое.

Недолга была глухая исповедь. Через несколько минут после принятия Святых Тайн Борис Григорьевич скончался.

Громкие вопли огласили большие хоромы горбатовского дома. Вопили и те, которые действительно жалели покойника, вопили и те, которые в глубине души были очень рады его смерти, вопили по принятому обычаю, по неизбежной, всеми признаваемой необходимости. Затем поднималась таинственная суета, постоянно сменявшаяся унылой тишиною. Многочисленная прислуга, приживальщики и приживалки, испокон века ютившиеся в богатом барском доме, даже карлик Моська – все ходили на цыпочках, шептались, появлялись и исчезали, как тени. Марья Никитишна, отчаяние которой было трогательно, потому что со смертью мужа она теряла свою важнейшую опору жизни, человека, умом которого и волей она жила с пятнадцатилетнего возраста, – Марья Никитишна бессильно сидела в старом любимом мужнином кресле; обнимала и не отпускала от себя дочь, каждую минуту подзывала к себе Сергея, обливалась тихими слезами. Но вот ее слезы вдруг остановились, она с изумлением глядела туда, в соседнюю комнату, где теперь лежало тело Бориса Григорьевича, и хриплым, страшным голосом говорила:

– Да что же это?.. Неужели его нет?.. Не может быть того, как же это?.. Что же теперь будет?..

И умолкала.

Сергей не отходил от матери. Он чувствовал такую усталость, что ему тяжело было подняться с места. Он не плакал, не испытывал теперь ни жалости, ни ужаса, ему только казалось, что несносная тяжесть навалилась на него и так вот и давит и грудь и голову, так что дышать становится трудно; хочется вырваться, уйти на чистый воздух, и между тем является сознание, что уйти нельзя, что всюду будет преследовать эта тяжесть. По временам он взглядывал на мать, видел ее жалкое, недоумевающее и сразу постаревшее лицо и поскорей отводил от нее глаза, потому что невыносимо было глядеть на нее.

Уже давно прошло время обеда, но обеда не было. Марья Никитишна, Сергей и Елена только рукой махнули на доклад дворецкого. Без хозяев никто не решился сесть за стол, и все в этот день обедали где попало, по большей части в кухне. Там была толкотня и беспорядок. Богдан Карлыч сидел в буфетной перед открытым шкафом, где хранились любимые настойки Бориса Григорьевича. Немец то и дело наполнял маленький серебряный стаканчик и что-то бормотал себе под нос. Карлик Моська, человечек в полтора аршина, разряженный в кружева, яркий бархат и позументы, в хитро завитом парике с косичкой в кошельке, забился за колонну в темном углу длинной залы. Его крохотное лицо, напоминавшее печеное яблоко, представляло то столетнего старика, то новорожденного ребенка. Он горько плакал, по временам вынимал из кармана маленький детский платочек, утирал им слезы, потом свертывал его клубочком и опять прятал в кармашек. Он очень любил Бориса Григорьевича и всегда пользовался его особою милостью. До следующего утра никто из домашних не видал Моськи – он так и заснул в темном уголку залы, выплакав все свои слезы…

Начало смеркаться. У главного подъезда послышался стук подъехавшего экипажа, и в комнату, где находились Горбатовы, поспешно вошла княгиня Пересветова, полная, еще далеко не старая и красивая, но сильно набеленная и нарумяненная женщина. За нею, робко и смущенно поглядывая своими темными глазами, показалась Таня.

Княгиня кинулась на шею Марьи Никитишны, крепко зажмуривая глаза, выжимая из них слезы, и заговорила медленным, ноющим голосом:

– Сестрица, ах боже мой! Я просто не поверила, как мне сказали, голубушка моя… Какое горе… и вдруг… ну, кто бы мог подумать!.. Леночка, Сережа… бедные мои!..

Она обняла их и опять обратилась к Марии Никитишне, держа ее руки в своих руках и говоря без передышки, выпуская фразу за фразой все тем же тягучим, будто заунывно поющим, голосом:

– Как узнала – в тот же миг к вам, сестрица; успокойся, мой голубчик, нужно, мать моя, и себя пожалеть… не убивайся, со мною ведь не лучше этого было… хоть и не так внезапно покинул меня мой покойник, а сама знаешь, каково мне тогда было оставаться одной-то, с малолеткой Таней… У вас-то, сестрица, по крайности, Сережа, он уже мужчина, всем и распорядиться может, а мне-то каково – вот уж воистину горькая вдовья доля!..

– Княгинюшка, сестрица! – проговорила Марья Никитишна, снова пугливо посматривая на соседнюю комнату. Да может ли это быть!.. Нет, не верю… Как же это его нет!.. Пойдем, взглянем, родная!..

Она приподнялась с креста и, шатаясь, повлекла за собой княгиню.

Таня кинулась к Сергею и Елене.

Елена как сумасшедшая зарыдала, обнимая подругу.

Сергей стоял молча, его глаза встретились с глазами Тани, но оба теперь глядели друг на друга совсем не так, как в это утро.

Таня протянула ему руку, он крепко сжал ее, и долго они так стояли, между тем как Елена все рыдала, прижавшись к тихо плакавшей Тане.

Они молчали. Таня не пробовала их утешать. Она хорошо чувствовала, что никаких утешений теперь быть не может, что самое лучшее ей молчать и только крепче жать руку Сергея. Таня никогда особенно не любила Бориса Григорьевича. Постоянно, с первых лет детства, бывая у Горбатовых в качестве близкой соседки и родственницы, она могла только, как и все домашние, побаиваться нелюдимого, старого хозяина и смущаться его присутствием. Но его смерть, во всяком случае, поразила ее как неожиданность, и именно сегодня эта неожиданность была ужасна. Она ехала к Горбатовым совсем перепуганная и ошеломленная, а теперь, глядя на Сергея и Елену, она страдала почти так же, как и они, и ей бесконечно хотелось успокоить их хотя немного и этим самой успокоиться. Скоро она достигла отчасти своей цели. Ее тихие слезы, смешивавшиеся со слезами Елены, ее тихий голос, едва слышно повторявший: «Милая! милая!», произвел на Елену благотворное действие. Она приободрилась, приподняла голову, лицо ее стало почти спокойно. А от крепкого пожатия дорогой руки и Сергею показалось, что тяжесть, давившая на грудь и голову, вдруг как будто немного отлегла, вдруг как будто стало легче дышать. Он заплакал. Это были первые слезы, и по мере того как сильнее и сильнее подступало чувство жалости и сознание только что понесенной утраты, его голова начинала светлеть, он выходил из невыносимого кошмара, начинал понимать действительность, которая, несмотря на весь свой ужас, была все-таки лучше мрака, до сих пор им в себе и вокруг себя ощущаемого. Вот его тихие слезы наконец перешли в рыдание.

Таня оставила Елену, усадила его в кресло, и теперь уже он слышал над собою ее ласковый голос, повторявший: «Милый, милый!»

Его рыдания утихали мало-помалу, и прежняя тяжесть не возвращалась…

Весь вечер Пересветовы оставались в доме. Болтливая княгиня покинула наконец Марью Никитишну, сообразив, что утешить ее не может, и занялась другим, более полезным делом.

– Вы так все расстроены, и ты, сестрица, и Сережа, уж позвольте мне, по родству да и по любви моей и почтению к покойнику, помочь вам разными распорядками. Ведь хоть и много людей, а известно, что за люди, на них в такое время ни в чем положиться нельзя, все невесть как да зря сделают!

– Ах, княгинюшка, ради бога, коли не в тягость, – проговорила Марья Никитишна, – а у меня ни одной мысли в голове, ноги дрожат, руки опускаются… век буду благодарна, золотая моя…

И княгиня принялась распоряжаться. Мало ли что нужно было! Нужно было прежде всего оповестить в городе всех и каждого, начиная с городских властей, о скоропостижной кончине такого именитого богача, как Борис Григорьевич Горбатов. И в город, и к некоторым соседним помещикам были тотчас же разосланы гонцы.

Княгиня успела переговорить и со священником относительно похорон. Хотя у каждого из семейства Горбатовых было заранее приготовлено свое место в фамильном склепе, но все-таки кое-чем надо было распорядиться. Призывая подначальных людей, княгиня уже не пела и не тянула фразы. Ее голос становился повелительным, строгим. Ее выслушивали все, начиная с прислуги и кончая отцом Павлом, горбатовским священником, не только что внимательно, но даже и не без страха, ибо крутой нрав княгини был хорошо всем известен.

Таня весь вечер сидела, обнявшись с Еленой, в опочивальне Марьи Никитишны, и кончилось тем, что истомившаяся и наплакавшаяся за весь день девочка крепко заснула на плече ее.

Сергей пробовал читать псалтырь над покойником, но скоро убедился, что это для него невозможно: слезы то и дело совсем застилали глаза, голос дрожал и обрывался, ноги подкашивались. Потом он попробовал выйти на крыльцо подышать воздухом, но здесь, на просторе, под темным звездным небом ему стало еще тоскливее, и он вернулся опять назад в дом, и бродил как потерянный по комнатам, нигде не находя себе места, садясь и через секунду опять вставая.

Француз Рено, хотя и не имел никакого дела и совсем даже не понимал, что такое теперь надо делать, все же в этот день ног под собой не слышал от усталости и истомился, как и все почти в доме. В сумерки он ушел в свою комнату и заперся в ней. Он оставил Сергея с родными и хорошо понимал, что теперь лучше с ним не заговаривать, что надо обождать немного. Однако был уже поздний вечерний час – Рено не утерпел и отыскал Сергея:

«Ах, бедный мальчик, я не предполагал, что это так поразит его!» – думал он, глядя на осунувшееся, заплаканное лицо своего воспитанника. Он обнял его и увел его на балкон, а оттуда в сад.

Ночь была тихая, теплая. В это время вышла луна, кладя причудливые пятна на усыпанные желтыми листьями дорожки.

– Marchons, mon enfant![2] – сказал француз. – Вам непременно нужно пройтись на свежем воздухе, а то совсем сегодня не заснете.

– Ах нет, Рено, тяжело!.. Лучше вернемся!

Но француз настоял и, взяв под руку Сергея, повел его дальше от дому. Он начал говорить о том, о другом, о третьем, меняя беспрестанно тему разговора, перебегая с предмета на предмет; он говорил, всячески стараясь хоть немного заинтересовать юношу, заставить его хоть на несколько мгновений отойти от печальной мысли. В конце концов это удалось ему. Недаром же он был воспитателем, недаром изучил характер и склад мыслей своего питомца; а главное – недаром был французом, умеющим влагать в живые звуки не только ясные, определенные мысли, но и все, что угодно…

Рено мало-помалу очень ловко овладевал вниманием Сергея, и, когда наконец убедился, что ему удалось развлечь его и что можно говорить не только о сегодняшнем ужасе, он повернул разговор на предмет, о котором они часто беседовали в последнее время.

– Я получил письмо из Парижа, – сказал он, – очень интересное письмо. Мы накануне великих мировых событий; то, что я давно предчувствовал, начинает сбываться, все умы в движении; вопль попранных прав, униженного человечества дошел до неба! Наступит конец произволу. Правда скоро найдет себе защиту; король выходит из власти окружающих его недобросовестных людей, он внемлет голосу благоразумных…

И все в этом же роде, с возрастающим пафосом говорил Рено, но наконец заметил, что Сергей его не слушает, что он еще не может сегодня долго останавливаться на каком-нибудь предмете.

Воспитатель понял свою ошибку.

– Voyons, mon ami[3], – сказал он, – вы опять опустили голову… ободритесь!.. Я понимаю, как должно быть тяжело для вас неожиданное горе, но помните, что вы уже не ребенок, а мужчина. Женской слабости простительно так растеряться и упасть духом под ударом грома, но вы должны быть крепки. Рано или поздно вы должны были лишиться вашего отца, ибо это закон природы, но именно вы-то, вы обязаны напрягать все усилия, чтобы быть теперь бодрым, потому что сегодня для вас начинается совсем новая жизнь. До сих пор, несмотря на ваши двадцать два года, у вас не было никакой самостоятельности, и вы сами так часто на это жаловались; отныне вы полноправный, самостоятельный человек, вы будете действовать за свой страх и теперь же, не отлагая этого, должны решить, хорошо ли вы подготовлены к вашим новым правам и обязанностям. Теперь мы вернемся домой, мы сделали хорошую прогулку, и я надеюсь, что она поможет вам уснуть, вы должны заснуть непременно, чтобы завтра быть бодрее… Помните, что завтра проснетесь совсем новым человеком, завтра со всех сторон начнут съезжаться гости и, к вам будут обращаться как к хозяину. Из уважения к памяти вашего отца вы обязаны достойно заменить его – помните это. До сих пор на вас мало обращали внимания, теперь на вас только и будут смотреть. Завоюйте же себе общее уважение. Думайте обо всем этом, больше думайте и не поддавайтесь горю…

Сергей ничего не отвечал, но наблюдательный, быстрый взгляд Рено, несмотря на ночную полутьму, успел подметить в лице юноши новое, быстро мелькавшее выражение.

«Я затронул настоящую струну, – подумал он, и эта струна зазвучит скоро!..»

Они вернулись в дом.

Сергей зашел помолиться у тела отца, и когда добрался до своей спальни, разделся и лег в постель, то почувствовал себя крайне усталым и измученным. Но эта усталость оказала свое благодетельное действие – он заснул крепким сном.

Рено тихонько вошел в комнату со свечой, взглянул на своего питомца, прислушался к его дыханию и одобрительно кивнул головой:

«Спит, крепко спит, еще бы! Такое здоровье и молодость! О, наверное, он завтра молодцом будет… Жизнь встряхнула – это не мешает, это даже полезно… А какой сегодня счастливый день для него! Это самый счастливый день в его жизни! Птица вылетает на волю… только крепки ли крылья?..»

V. Борис Горбатов

Весть о внезапной смерти Бориса Григорьевича Горбатова всполошила не только окрестных помещиков, но и весь Тамбов, откуда тотчас же было дано знать в Москву об этом событии.

Борис Григорьевич не только по своему родовому богатству и знатному, старинному имени считался большим человеком. Он давно обращал на себя внимание, и его не забывали, несмотря на то что он более четверти века безвыездно прожил в Горбатовском.

В молодости Борис Григорьевич занимал видное положение при дворе императрицы Елизаветы. Красивый, богатый и щедрый, умевший со всеми ужиться и никому не становиться поперек дороги, он находился в дружеских отношениях и в родстве со многими из выдающихся в то время сановников. Он пользовался расположением императрицы, которая любила его веселые шутки и его молодые проказы.

Затем он тесно примкнул к кружку великого князя Петра Федоровича. Он был лично привязан к великому князю и даже какой-то странной, совсем слепой привязанностью – он никогда не хотел видеть его недостатков. Всякое желание Петра Федоровича было для него законом, он не допускал в себе никакой критики относительно великого князя, и когда старались его убедить, что вот так-то не следовало поступать, того-то не следовало делать, он только отвечал:

– Эх, ничего-то вы не понимаете, вы видите человека с одного только боку, а с другого к нему и подойти не хотите. А что повеселиться мы любим, да разные шуточки придумываем, так в том худого еще нету. Жизнь-то ведь коротка, а старость придет – тогда не до шуток будет.

И придумывались всякие забавы, на которые Горбатов вместе со своим закадычным другом и родственником, Львом Александровичем Нарышкиным, был великий мастер. Эти забавы, всегда новые, совсем неожиданные и всегда оказывавшиеся во вкусе Петра Федоровича, все больше сближали их и все больше отдаляли Горбатова от великой княгини, которая, как и ко всем почти друзьям своего мужа, не чувствовала к нему никакого расположения.

Из всего кружка один только Лев Нарышкин оставался у нее в постоянной милости. Он владел тайной угождать обоим враждовавшим супругам, он был одновременно предан и великому князю, и великой княгине. Ну а Борис Горбатов любил только Петра Федоровича, враги которого были и его врагами.

При дворе поговаривали об интригах против великой княгини, в которых будто бы принимал участие и Горбатов. Однако знавшие характер Бориса Григорьевича, не могли верить этим слухам, – он был слишком прямодушен, резок и бесхитростен для интриги, и на уме у него тогда были только забавы.

По смерти императрицы Елизаветы многие полагали, что теперь начнется для Бориса Горбатова большая блестящая карьера. Вероятно, так бы оно и случилось, но Петр III в несколько месяцев своего царствования не успел достаточно выдвинуть своего веселого друга, хотя уже произвел его в генерал-поручики и пожаловал ему ордена Анны 1-й степени и Александра Невского.

Горбатов участвовал в июньском событии 1762 года; он был с Петром III, в числе его веселых собеседников и собеседниц, в Ораниенбауме.

Он всю жизнь потом помнил тот жаркий солнечный день, когда все они, ничего не предчувствуя, отправились с императором в Петергоф. Дамы были так нарядны, оживлены, смеялись. Даже некрасивая графиня Елизавета Романовна Воронцова, любимица Петра, показалась Борису Григорьевичу на этот раз привлекательной, – а то он всегда изумлялся, чем это она так заворожила его высокого друга. Ехали в двух больших фаэтонах и громко перекликались. Два раза останавливались и менялись местами. Лев Нарышкин кричал, что он ни за что не хочет сидеть в одном экипаже со своей молодой женой, Мариной Осиповной, потому что она тихонько, но очень больно щиплет его каждый раз, как он взглянет на которую-нибудь из дам.

На страницу:
2 из 8