Полная версия
Мидлмарч
– Вы очень щедры, сэр!
– Еще бы! – ответил мистер Фезерстоун и, заперев шкатулку, снова ее спрятал, затем неторопливо снял очки и лишь тогда, словно поразмыслив и окончательно убедившись в правоте своих слов, повторил: – Еще бы не щедр!
– Поверьте, сэр, я очень вам благодарен, – сказал Фред, уже успевший обрести обычный веселый вид.
– Ты и должен быть благодарен. Хочешь щеголять, а, кроме Питера Фезерстоуна, тебе рассчитывать-то и не на кого. – И глаза старика заблестели от двойного удовольствия – при мысли, что этот ловкий молодой человек полагается на него и что в таком случае этот ловкий молодой человек довольно-таки глуп.
– Да, конечно. Нельзя сказать, чтобы я родился в сорочке. Мало кому приходилось так себя ограничивать, как мне, – сказал Фред, немножко дивясь собственной добродетели, выдержавшей столь тяжкие испытания. – Не слишком приятно ездить на гунтере с запалом и смотреть, как люди, которые куда меньше тебя понимают в лошадях, выбрасывают огромные деньги за негодных кляч.
– Ну, вот теперь можешь купить себе хорошего гунтера. Восьмидесяти фунтов на это хватит, я думаю. И у тебя останется еще двадцать, чтобы выкарабкаться из какой-нибудь проделки, – сказал мистер Фезерстоун, посмеиваясь.
– Вы очень добры, сэр, – произнес Фред, полностью отдавая себе отчет в том, насколько мало эти слова соответствуют его подлинным чувствам.
– Да уж, этот дядюшка будет получше твоего хваленого дяди Булстрода. От его махинаций тебе наверняка мало что перепадает. А он крепко привязал твоего папашу за ножку, как я слышал, э?
– Отец никогда со мной о своих делах не разговаривает, сэр.
– Вот это с его стороны умно. Только людям все равно кое-что о них известно, как он там ни держит язык за зубами. После него ты мало чего получишь, да и умрет он без завещания. Такой уж он человек, и пусть они, коли им нравится, выбирают его мэром Мидлмарча. Завещания он не напишет, а тебе все равно мало что достанется, хоть ты и старший сын.
Фред подумал, что мистер Фезерстоун никогда не был столь невыносимым. Правда, он никогда еще не дарил ему сразу столько денег.
– А письмо мистера Булстрода, сэр, сжечь его? – спросил Фред, вставая с письмом в руке.
– Жги себе на здоровье. Мне за него денег не получать.
Фред отнес письмо к камину и с большим наслаждением проткнул его кочергой. Ему не терпелось уйти, но сделать это, едва спрятав деньги, было неловко – и не только перед мистером Фезерстоуном, но и перед самим собой. Однако тут в спальню вошел управляющий, чтобы доложить хозяину, как идут дела на ферме, и Фред, к невыразимому его облегчению, был отослан с распоряжением приехать опять, да не откладывая.
Ему не терпелось не только расстаться с дядей, но и поскорее увидеть Мэри Гарт. На этот раз он нашел ее в гостиной – она сидела на своем обычном месте у камина с шитьем в руках. На столике рядом с ней лежала открытая книга. Глаза Мэри были уже не такими красными, и к ней вернулось ее обычное самообладание.
– Я нужна наверху? – спросила она, привстав со стула.
– Нет. Меня отпустили, потому что пришел Симмонс.
Мэри села и наклонилась над шитьем. Она, несомненно, держалась с Фредом равнодушнее обычного, но ведь она не знала, как охотно он встал бы на ее защиту, когда дядя ей выговаривал.
– Можно мне посидеть немножко с вами, Мэри, или вам будет скучно?
– Садитесь, прошу вас, – сказала Мэри. – Надоесть так, как мистер Джон Уол, вы все-таки не способны, а он был вчера тут и сел, не спросив моего разрешения.
– Бедняга! По-моему, он в вас влюблен.
– Я этого не замечаю. И все-таки как ужасно, что девушка не может быть просто благодарна человеку за его доброту, – обязательно надо считать, будто она в него влюблена либо он в нее. И уж я-то, кажется, могла бы быть от этого избавлена. У меня нет никаких оснований тщеславно воображать, будто всякий, кто перемолвится со мной двумя-тремя словами, непременно в меня влюблен.
Мэри не собиралась выдавать своих чувств, но под конец этой тирады в ее голосе прозвучало раздражение.
– Черт бы побрал Джона Уола! Я не хотел вас рассердить. Откуда мне было знать, что у вас есть причины быть ему благодарной? Я забыл, что вы считаете великой услугой, если кто-нибудь задует за вас свечку. – У Фреда была своя гордость, и он не собирался показывать, что знает, почему Мэри вдруг вспылила.
– Я вовсе не сержусь! То есть сержусь, но на то, как устроен мир. Да, мне нравится, когда со мной говорят не как с пустоголовой дурочкой. Я, право же, думаю, что способна понять куда больше того, о чем со мной считают возможным болтать молодые джентльмены, даже учившиеся в университете. – Мэри уже взяла себя в руки, и в ее голосе звучал еле сдерживаемый смех, отчего он стал очень приятным.
– Смейтесь надо мной сколько хотите, – сказал Фред. – Когда вы вошли в спальню, у вас был такой грустный вид! Это невыносимо – что вы должны оставаться тут и терпеть постоянные упреки.
– Ну, у меня не такая уж трудная жизнь – относительно, конечно. Я пробовала стать учительницей, но ничего не получилось: я слишком люблю думать по-своему. Уж лучше терпеть самую страшную нужду, чем притворяться, будто ты делаешь то, за что тебе платят, и не делать этого как следует. А тут я все делаю не хуже кого угодно, а может быть, и лучше многих – например, Рози. Хотя она как раз такая красавица, какие в сказках томятся в плену у людоеда.
– Это Рози-то! – воскликнул Фред тоном, исполненным глубочайшего родственного скептицизма.
– Послушайте, Фред, – выразительно сказала Мэри, – не вам быть таким взыскательным.
– Вы подразумеваете что-то конкретное… вот сейчас?
– Нет. Только общее… как всегда.
– А, что я лентяй и мот. Ну а что мне делать, если я не создан быть бедняком? Родись я богатым, то был бы не так уж плох.
– Вы бы исполнили свой долг на том жизненном пути, какой Господь вам не даровал, – сказала Мэри, рассмеявшись.
– Ну, я бы не мог исполнять свой долг, стань я священником, – не больше, чем вы, будь вы гувернанткой. Вы могли бы посочувствовать мне по-товарищески, Мэри.
– Я никогда не говорила, что вам следует стать священником. Но можно найти себе другое занятие. По-моему, тот, кто неспособен выбрать для себя что-то и добиваться успеха на избранном поприще, просто жалок.
– Ну и я мог бы найти, если бы… – Фред умолк и, встав, оперся локтем о каминную полку.
– Если бы были уверены, что не унаследуете значительного состояния?
– Я этого не говорил. Вы хотите со мной поссориться. И очень плохо с вашей стороны верить тому, что на меня наговаривают.
– Ну как я могу с вами поссориться? Это значило бы поссориться со всеми моими новыми книгами, – сказала Мэри, беря томик, лежавший на столе. – Как бы плохо вы ни вели себя с другими, ко мне вы очень добры.
– Потому что вы мне нравитесь больше всех. Но вы меня презираете, я знаю.
– Да, немножечко, – кивнув, сказала Мэри и улыбнулась.
– Чтобы вам понравиться, надо быть семи пядей во лбу.
– Пожалуй. – Мэри быстро делала стежок за стежком, по-видимому чувствуя себя хозяйкой положения. А Фред испытывал то, что обычно испытывают люди, когда разговор идет не так, как им хотелось бы, и с каждой новой попыткой выбраться из трясины неловкости они только больше в ней увязают.
– Наверное, женщина вообще не способна полюбить мужчину, если знает его давно… с тех пор как себя помнит. У мужчин это как раз наоборот. А девушки всегда влюбляются в тех, кого видят в первый раз.
– Погодите, – сказала Мэри, и уголки ее рта шаловливо вздернулись. – Дайте-ка припомнить, что говорит мой опыт. Джульетта… она как будто подтверждает ваши слова. Но вот Офелия, вероятно, была знакома с Гамлетом довольно давно, а Бренда Тройл знала Мордаунта Мертона с самого детства – впрочем, он, кажется, был во всех отношениях примерным молодым человеком. Минна же без памяти полюбила Кливленда, едва его увидев. Уэверли был новым знакомым Флоры Мак-Айвор – впрочем, она в него не влюбилась. Да, еще Оливия и Софья Примроуз, а также Коринна – они, можно сказать, полюбили с первого взгляда. Нет, на основании моего опыта нельзя прийти ни к какому выводу.
Мэри бросила на своего собеседника лукавый взгляд, и Фред обрадовался, хотя глаза ее были всего лишь словно два чистых окна, за которыми смеялась Наблюдательность. Он по натуре был мягок и привязчив, и, по мере того как он рос, из мальчика становясь мужчиной, росла и его любовь к подруге детских игр – росла, вопреки аристократическим взглядам на доходы и положение в свете, почерпнутым в университете вместе с науками.
– Когда человека не любят, какой толк говорить ему, что он мог бы стать лучше… мог бы сделать что угодно… Вот если бы он был уверен, что его за это полюбят…
– Да, конечно, говорить, что он «мог бы», никакого толку нет. «Мог бы», «стал бы», «захотел бы» – какие пустые и жалкие слова.
– По-моему, человек может стать по-настоящему хорошим, только если его полюбят.
– А мне кажется, ждать любви он имеет право, только став хорошим.
– Вы сами знаете, Мэри, что в жизни так не бывает. Женщины влюбляются не за это.
– Может быть. Но женщина никогда не считает плохим того, кого любит.
– А все-таки называть меня плохим несправедливо.
– Я о вас ни слова не говорила.
– Из меня не выйдет никакого толку, Мэри, если вы не скажете, что любите меня, не обещаете, что выйдете за меня замуж… то есть когда я получу возможность жениться.
– Если бы я вас и любила, замуж за вас я бы не пошла. И уж конечно, обещать вам я ничего не стану.
– По-моему, это очень дурно с вашей стороны, Мэри. Если вы меня любите, вы должны дать мне обещание выйти за меня.
– А мне, напротив, кажется, что дурно с моей стороны было бы выйти за вас, даже если бы я вас любила.
– То есть сейчас, когда у меня нет средств, чтобы содержать семью. Так это само собой разумеется. Но мне только двадцать три года.
– Последнее, безусловно, поправимо. Но я не так уверена, что вы способны исправиться и в других отношениях. Мой отец говорит, что бездельникам и жить незачем, а уж жениться и подавно.
– Так что же мне – застрелиться?
– Зачем же? По-моему, вам проще будет сдать экзамен. Мистер Фербратер говорил, что он до неприличия легок.
– Очень мило! Ему-то все легко. Хотя тут вовсе ума и не требуется. Я вдесятеро умнее многих, кто его благополучно сдал.
– Подумать только! – сказала Мэри, не удержавшись от сарказма. – Вот, значит, откуда берутся младшие священники вроде мистера Кроуза. Разделите ваш ум на десятерых, и результат – подумать только! – сразу получит степень. Но из этого следует лишь, что вы вдесятеро ленивее всех прочих.
– Ну, предположим, я сдам, но вы же не захотите, чтобы я стал приходским священником?
– Вопрос не в том, чего хочу или не хочу я. У вас ведь есть совесть, я полагаю. А! Вон мистер Лидгейт. Надо пойти предупредить дядю.
– Мэри! – воскликнул Фред, беря ее за руку, когда она встала. – Если вы не дадите мне никакой надежды, я стану не лучше, а хуже.
– Никакой надежды я вам не дам, – ответила Мэри, краснея. – Это не понравилось бы вашим близким, да и моим тоже. Я уроню себя в глазах отца, если приму предложение человека, который берет деньги в долг и не хочет работать.
Фред обиженно отпустил ее руку. Мэри направилась к дверям, но вдруг обернулась и сказала:
– Фред, вы всегда были очень добры ко мне, очень внимательны, и я вам очень благодарна. Но больше не говорите со мной на эту тему.
– Хорошо, – угрюмо ответил Фред, беря шляпу и хлыст. Его лицо пошло бледно-розовыми и белыми пятнами. Подобно многим провалившимся на экзамене молодым бездельникам, он был по уши влюблен… в некрасивую девушку без состояния! Однако намеки мистера Фезерстоуна на то, как он, по-видимому, решил распорядиться своей землей, и неколебимое убеждение, что Мэри, что бы она ни говорила, на самом деле его любит, помогли Фреду не впасть в полное отчаяние.
Вернувшись домой, он вручил четыре банкноты матери на сохранение, объяснив:
– Я не хочу тратить эти деньги, маменька. Они мне нужны, чтобы вернуть долг. А потому получше спрячьте их от меня.
– Ах, милый мой мальчик! – сказала миссис Винси. Она обожала старшего сына и младшую дочь (шестилетнюю девочку), которые, по мнению всех, были наименее примерными из ее детей. Однако пристрастность материнского сердца вовсе не всегда оказывается обманутой. В любом случае мать лучше кого бы то ни было может судить, насколько нежен и привязчив ее ребенок. А Фред, бесспорно, очень любил свою мать. И возможно, желание принять меры, чтобы не растранжирить сто фунтов, внушила ему любовь к еще одной женщине: у кредитора, которому он должен был сто шестьдесят фунтов, было очень весомое обеспечение – вексель, подписанный отцом Мэри.
Глава XV
Всех волшебниц прежних днейТы расторг оковы.Так какой в душе твоейВспыхнул пламень новый?Я в красавицу влюблен.Путь к ней мне неведом.Тут я зовом ободрен,Там – чуть видным следом.И мне явится онаВ золоте восхода,Вечной юности полна —Дивная Природа.Великий историк, как он предпочитал себя называть, имевший счастье умереть сто двадцать лет тому назад и занять свое место среди колоссов, между гигантскими ногами которых свободно проходим мы, живущие ныне лилипуты, особенно славен своими неподражаемыми отступлениями и обращениями к читателю, наиболее блистательными в начальных главах каждого из томов его истории, когда он словно усаживается в кресло на просцениуме и беседует с нами, чаруя сочностью и легкостью своего изумительного языка. Однако Филдинг жил в век, когда дни были длиннее (ведь время, подобно деньгам, измеряется нашими нуждами), летние полуденные часы – продолжительнее, а в зимние вечера маятник постукивал медленнее. Нам, поздним историкам, не следует брать в пример его неторопливость, а если мы и попробуем, речь наша, наверное, окажется сбивчивой и невнятной, словно мы произносим ее со складного стула перед клеткой с попугаями. У меня, во всяком случае, достаточно забот с тем, чтобы распутывать нити нескольких человеческих судеб, смотреть, как они свиты и переплетены между собой, и мне приходится направлять свет своей лампы только на эту паутину, а не рассеивать его по соблазнительным просторам того, что зовется вселенной.
Теперь же мне предстоит познакомить с доктором Лидгейтом тех, кому интересен этот новый обитатель Мидлмарча, – и познакомить гораздо ближе, чем успели его узнать тамошние жители, даже видевшиеся с ним чаще остальных. Ведь человек может вызывать похвалы, восхищение, зависть или насмешки, рассматриваться как полезное орудие, зажечь любовь в чьем-то сердце или хотя бы быть намеченным в мужья и в то же время оставаться непонятным и, в сущности, никому не известным – всего лишь совокупностью внешних признаков, которые его ближние толкуют вкривь и вкось. Однако, по общему мнению, Лидгейт не походил на простого провинциального лекаря, а в те дни подобное мнение в Мидлмарче означало, что от него ждут чего-то незаурядного. Ибо домашний врач каждой семьи был на редкость искусен и замечательно умел управлять ходом самых капризных и тяжких недугов. Искусность его подтверждалась неопровержимым свидетельством самого высокого порядка – интуитивным убеждением его пациенток, оспорить которое было невозможно, хотя порой одна интуиция приходила в непримиримое столкновение с другой: дама, узревшая медицинскую истину в Ренче и его «укрепляющем лечении», считала Толлера и «ослабляющую систему» медицинской анафемой. Ибо героические времена пластырей и отворения жил тогда еще не совсем окончились, а тем более времена крутых мер, когда болезнь получала какое-нибудь скверное наименование и лечилась соответствующим образом без сомнений и проволочек – словно бы это был мятеж и усмирять его полагалось не холостыми патронами, а сразу обильным кровопусканием. Укрепители и ослабители все были, по мнению кого-то, «искусными врачами», а большего ведь нельзя сказать даже про самого талантливого человека – во всяком случае, если он еще жив. Никто, разумеется, не воображал, будто мистер Лидгейт знает не меньше доктора Спрэга или доктора Минчина, тех двух единственных целителей, которые были способны посулить надежду и в крайне опасных случаях, когда самая малая надежда стоила гинею. И все же общее мнение считало Лидгейта незаурядным по сравнению с большинством мидлмарчских врачей. Да так оно и было. В двадцать семь лет многие люди еще остаются незаурядными; в этом возрасте они еще надеются на великие свершения, решительно избегают компромиссов, верят, что мамона никогда не взнуздает и не оседлает их, а наоборот – если уж им придется иметь дело с мамоной – покорно повлечет их триумфальную колесницу.
Он остался сиротой в тот же самый год, когда окончил школу. Его отец был военным и почти не обеспечил детей, а потому, когда Тертий выразил желание заняться медициной, опекуны сочли возможным исполнить просьбу юноши и, вместо того чтобы возражать против такого поношения фамильной чести, устроили его учеником к деревенскому доктору. Он принадлежал к тем редким людям, которые еще в детстве находят свое призвание и выбирают себе профессию потому, что она нравится им, а не потому, что тем же занимались их отец и дед. Почти все мы, кого влечет то или иное поприще, храним в памяти тот утренний или вечерний час, когда мы влезли на табурет, чтобы достать с полки прежде не читанный том, или с открытым ртом слушали рассказы нового собеседника, или за неимением книг просто начали внимать внутреннему голосу, – короче говоря, тот час, с которого началась наша любовь к своему призванию. Так произошло и с Лидгейтом. Он был любознательным мальчуганом, – устав играть, он устраивался в уголке и через пять минут с головой уходил в книгу, которая первой попалась ему под руку. Если это оказывались «Путешествия Гулливера» или «Расселас» – тем лучше, но неплохи были и «Словарь» Бейли, и Библия с апокрифами. Когда он не скакал на своем пони, не бегал, не охотился и не слушал разговоры взрослых, он читал. Таков он был в десять лет. Он тогда прочел «Золотой, или Приключения Гинеи» – книгу, не похожую ни на молоко для младенцев, ни на разведенный водой мел, который выдают за молоко, и в нем уже созрело убеждение, что книги – чушь, а жизнь глупа. Занятия в школе не заставили его переменить мнение, – хотя он «показывал успехи» в древних языках и математике, он в них не блистал. О нем говорили, что Лидгейт способен добиться всего, чего захочет, но в то время ему еще ничего не хотелось добиваться. Он был здоровым, полным сил подростком с острым умом, но в нем не мерцало ни единой искры интеллектуальной страсти. Знания казались ему лишь внешним лоском, приобрести который не составляет большого труда, а судя по разговорам взрослых, того, что он уже знал, было более чем достаточно для жизни. Вероятно, в ту эпоху фраков с короткой талией и других пока не возродившихся мод дорогостоящее обучение давало подобные плоды не так уж редко. Но однажды во время каникул дождливая погода заставила его перерыть домашнюю библиотеку в поисках чего-нибудь еще не читанного. Тщетная надежда! Хотя… А вон те пыльные тома с серыми бумажными корешками и выцветшим тиснением? Тома старой энциклопедии, покой которых он никогда прежде не нарушал. Почему бы не нарушить его теперь! Все-таки развлечение. Они стояли на самой верхней полке, и, чтобы дотянуться до них, ему пришлось влезть на стул. Он открыл первый том, едва взяв его в руки, – почему-то мы охотно начинаем читать в местах и позах, казалось бы, не слишком удобных для такого занятия. Книга открылась на статье об анатомии, и раздел, который он пробежал глазами, был посвящен клапанам сердца. Слово «клапан» мало что для него значило – складные двери или что-то вроде этого, – но вдруг из этой щелки ударил ослепительный свет, и он был поражен, впервые осознав, какой тонкий механизм скрыт в человеческом теле. Дорогостоящее образование, разумеется, дало ему возможность свободно читать непристойные места в произведениях античных авторов, и мысль о внутреннем строении тела несла в себе что-то тайное и стыдное, но в остальном его воображение оставалось незатронутым, – возможно, он даже считал, что его мозг помещается в двух небольших мешочках в висках, и уж во всяком случае не спрашивал себя, каким образом циркулирует его кровь, точно так же как не задавался вопросом, каким образом бумага заменяет золото. Но призвание нашло его, и, прежде чем он спрыгнул со стула на пол, мир в его глазах обновился, суля открытие бесчисленных процессов, заполняющих гигантские просторы, заслоненные от его взгляда пустым многословием, которое ему дотоле представлялось знанием. В этот час в душе Лидгейта зародилась интеллектуальная страсть.
Мы не боимся вновь и вновь рассказывать о том, как мужчина полюбил женщину и сочетался с ней браком либо роковым образом был с ней разлучен. Избыток ли поэтичности или избыток глупости повинен в том, что мы вечно готовы описывать женскую «красоту и прелесть», как выразился король Иаков, и вечно внимать бренчанию струн старинных трубадуров и остаемся сравнительно равнодушны к иной «красоте и прелести», покорение которой требует прилежной мысли и отречения от мелких себялюбивых желаний? История и этой страсти слагается по-разному – иногда она увенчивается счастливейшим браком, а иногда завершается горьким разочарованием и вечной разлукой. Нередко причиной роковой развязки становится та, другая, воспетая трубадурами страсть. Ибо среди множества мужчин в летах, ежедневно исполняющих свои обязанности по заведенному порядку, который был предписан им примерно так же, как цвет и узел их галстуков, всегда найдется немало таких, кто в дни молодости верил, что он сам определит свою судьбу, а может быть, и чуть-чуть изменит мир. О том, как их обломало под общий образец, как они вернулись на проторенную дорожку, они даже сами себе почти никогда не рассказывают. Возможно, пыл, с каким они беззаветно отдавали силы и труд, ничего за это не получая, мало-помалу остыл столь же незаметно, как угасает пыл других юных увлечений, и наконец наступил день, когда все, чем они были прежде, стало лишь призраком, бродящим по старому дому, бесприютным и страшным среди новой мебели. Нет в мире ничего более тонкого, чем процесс этих постепенных изменений. Вначале они менялись, сами того не ведая, может быть заражаясь даже от нас с вами, когда мы в сотый раз провозглашали какую-нибудь общепринятую ложь или приходили к привычно глупым выводам, – а может быть, причиной был трепет, вызванный женским взглядом.
Лидгейт не собирался увеличивать число этих неудачников, и у него были все основания для такой надежды, так как его интерес к наукам вскоре преобразился в увлечение своей профессией. Она была для него не просто обеспечением хлеба насущного, и эту юношескую веру не угасили сумбурные дни его ученичества: занимаясь затем в Лондоне, Эдинбурге, Париже, он свято хранил убеждение, что врачебная профессия (такая, какой она могла бы стать) – лучшая в мире, ибо предлагает идеальное взаимодействие между наукой и искусством и самый непосредственный союз между интеллектуальными победами и общественным благом. Именно этого требовала натура Лидгейта: он умел глубоко чувствовать и, вопреки всем отвлеченным ученым занятиям, сохранял живую человечность. Ему были интересны не просто «заболевания», но и Джон, и Элизабет, особенно Элизабет.
Его профессия была хороша еще и потому, что требовала преобразований, давала возможность с негодованием отвергнуть сопряженные с ней материальные выгоды и всяческую мишуру и стать взамен обладателем подлинных знаний и умения, пусть их от него и не требуют. Отправляясь завершать свое образование в Париж, он уже твердо решил, что по возвращении на родину начнет практиковать в каком-нибудь провинциальном городе и будет противиться необоснованному разделению терапевтики и хирургии как ради собственных научных целей, так и ради общего развития медицины. Он будет держаться в стороне от лондонских интриг, зависти, прислужничества и завоюет известность – пусть медленно, как в свое время Дженнер, – только самостоятельной ценностью своих трудов. Ибо следует помнить, что то был темный период и, вопреки усилиям почтенных колледжей, которые старались обеспечить чистоту знаний, делая их труднодоступными, и исключить возможность ошибок, поддерживая строжайшую кастовость в отношении гонораров и назначений, весьма невежественные молодые люди сплошь и рядом становились врачами в городах, а еще большее число их приобретало законное право заводить обширную практику в деревне. К тому же высокие требования коллегии врачей, санкционировавшей дорогостоящее и весьма ученое медицинское образование, которое получали выпускники Оксфорда и Кембриджа, нисколько не мешали процветанию всяческих шарлатанов: раз дипломированные доктора обычно прописывали множество всяческих лекарств, то широкая публика приходила к выводу, что лишние снадобья не помешают, особенно если они стоят дешево, и галлонами глотала сомнительные зелья, которые предлагало ей честное невежество, не обремененное никакими дипломами. Учитывая, что статистика еще не установила, какое число невежественных или недобросовестных врачей должно существовать вопреки всем изменениям, Лидгейт пришел к выводу, что улучшение качества отдельных слагаемых является наиболее прямым способом улучшения их суммы. Сам он собирался всеми силами способствовать изменениям, которые в будущем благотворно скажутся на среднем уровне, а тем временем находить удовольствие в том, что организмы его пациентов благодаря ему будут в более выгодном положении по сравнению с другими. Однако он не просто намеревался лечить добросовестнее и лучше других своих коллег, но и лелеял более широкие замыслы: ему казалось, что он сумеет разработать доказательства некоторых анатомических концепций и добавить свое звено к цепи открытий.