bannerbanner
Москва слезам не верит
Москва слезам не верит

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 8

Оня с матерью и с Оринушкой хлопотали по хозяйству, и слуги под их руководством ставили на стол пития и яства, конечно, постные, так как дело было в Петров пост. На столе появились всяческие грибы, янтарные балыки, тешки и провесная белорыбица.

– Не взыщите, гости дорогие, – суетилась мать Они, – ночь на дворе, горячаго варева нетути, не чаяли, не гадали, что Бог пошлет гостей.

– Так, так… «гостей», говоришь… – улыбался тот, который был «слепым» и который, по всему, был в этом доме хозяином. Потом он приказал слугам:

– Теперь, ребятушки, идите спать. Мы и без вас жевать умеем.

– А как вы, девиньки, засветла повечеряли, так тоже ступайте баинькать, – сказала мать Они обеим девушкам. – Утреть надо будет встать с колоколом.

И девушки, низко поклонившись, ушли в свой теремок, на вышку. Но Оня все-таки успела еще раз переглянуться с одним из пришедших.

– Кажись, с Божьей помощью дело налажено, – сказал хозяин. – Казанский царь Ибрагим давно адом на Москву дышит… Краше, говорит, быть мне улусником Хлынова-града, неже Москвы ненасытной, загребущей. И вот ево целовальная грамота граду Хлынову: на коране целовал и ротился, а мы ротились[5] на кресте, целовали при всех мурзах.

Он вынул из-за пазухи небольшой сверток в зеленой тафте и положил на божницу, в золотой ларец.

– Вотяцкие князья нашей вятской земли тоже нашу руку держать ротились перед своими богами.

Старый Елизарушка упорно молчал. Он лучше всех знал Москву и железную волю князя Ивана Васильевича, который и от Золотой Орды отбился, прекратив выдачу ей постыдной дани, и Новгород упрямый подклонил под свою пяту и обрезал крылья независимым дотоле княжествам верейскому, ростовскому, ярославскому.

– А на Москве как повелось наше дело? – спросил он.

На этот вопрос быстро ответил ему тот, что с Оней переглядывался…

– Весь базар и государевы кружала-кабаки, и гостиные ряды покатывались со смеху и кидали нам в шапки деньги, когда мы пели:

Нейду, матушка, нейду, государыня,Замуж за боярина:Боярин-охотник, много собак держит,Собаки борзыя – холопи босые…

– А князи и бояре слушали ваши песни? – спросил далее старик.

– Еще как! И князь Данило Щемя, и князь Данило Холмский, и боярин Морозов Григорий, и боярин Шестак-Кутузов, и думный дьяк Курицын, а княгиня Щенятева слезами горючими обливалась, слушаючи о том, как перевелись на Руси богатыри.

– Мы и наверху, у самого великого князя пели, а ево сынишка, княжич Васюта, готов был с нами до Хлынова бежать, да только княгиня Софья Фоминишна не пущала малыша, – сказал третий из пришедших, отец Оринушки.

Хозяйка меж тем усердно угощала мужа и гостей и, подавляя вздохи, изредка поглядывала на старого Елизара, который почти ничего не ел и не пил, угрюмо слушая, о чем сообщали хозяин дома и его гости. Старик не одобрял того, что замыслили хлыновцы. Ему сочувствовала и мать Они. Ее пугала возможность войны с Москвою: она боялась и за мужа, и за свой родной город. Разве она мало выстрадала в молодых еще годах, когда в 1471 году хлыновцы, под предводительством ее мужа, учинили ушкуйнический набег на столицу Золотой Орды, на Сарай? И хоть они это «добыли копьем» и взяли много добычи, однако ордынцы, скоро спохватившись, запрудили своими судами всю Волгу и под Казанью отрезали хлыновцам путь к отступлению. До Хлынова дошли тогда страшные вести об этом, и она чуть не умерла от страха и горя. И только Бог тогда Своими неисповедимыми путями спас смельчаков и ее мужа. Но тогда он был молод, вынослив. А теперь! Она холодела от одной мысли о будущем. Когда старый Елизар предостерегал хлыновских коноводов от опасных замыслов, несутерпчивый Пахомий Лазорев всегда кричал на вечах: «Молись Богу у себя в скиту, святой человече, а над нашими буйными головушками не каркай!»

– Будущей весной, – говорил хозяин, запивая брагой жирную тешку, – как только вскроются реки, мы и нагрянем в гости к Ибрагимушке-царю с его мурзами, а дотоле всю осень и зиму снаряжать будем наши ушкуи да изготовлять таранье, чем бы нам Москву белокаменную на ворон взять.

– Да и пушек, и пищалей, и копий немало изготовим, благо железа нам и чугуна не занимать стать, – похвалился и тот богатырь, что переглядывался с Оней.

– А ядра, зелье и свинец на мне лежат, то моя забота с пушкарями, – говорил отец Оринушки.

Оринушка между тем и Оня не спали в своем теремке. Девушки были слишком взволнованы – и радостью, и опасениями того, о чем они догадывались. Недаром их выслали из большой горницы.

В это время в теремок вошла старушка в простом шушуне и повойнике[6].

– А вы, озорницы, не спите еще, ох-ти мне! – проворчала старуха.

– Не спится чтой-то, няня, – отвечала Оня.

– Али поздно с Радуницы вернулись? – спросила нянюшка.

– Нет, няня, мы и не были на лугу, не до того нам было, – сказала Оринушка. – А ты, чать, много зелья нарвала да коренья накопала?

– А как же, девынька, надо было закон соблюсти, не бусурманка я какая!

– И приворотнаго зелья добыла, няня? – улыбнулась Оринушка.

– А добыла-таки, чтобы было чем нам женишков приворожить, мил-сердечных дружков. Все справила, как закон велит, – говорила старушка.

Об этом законе так говорит летописец: «В навечерие Рождества Предтечева, в ночь, исходят очавницы мужие и жены-чаровницы по лугам и по болотам, и в пустыни, и дубрави, ищучи смертные отравы, отравнаго зелия на пагубу человеком и скотом, ту же и дивия корения копают на повторение мужем своим».

V. Бурное вече

Кто же были пришедшие в Хлынов калики перехожие?

Тот, который принимал вид слепого, был воевода города Хлынова, Иван Оникиев, муж Параскевы Ильинишны и отец Они. Другой, молодой богатырь, который переглядывался с Оней, был атаман в Хлынове, всегда осаживавший старого Елизара на вечах. Это и был Пахомий Лазорев. Третий, отец Оринушки, тоже был атаман, по имени Палка (должно быть, Павел) Богодайщиков.

Утром на другой день, после обедни и молебна, едва воевода Оникиев с атаманами Лазоревым и Богодайщиковым объявили на вече о результатах своего путешествия в Казань и Москву, как из Москвы «пригнали» в Хлынов гонцы с увещательными посланиями от митрополита Геронтия, одно к «воеводам, атаманам и ко всему вятскому людству», а другое «к священникам вятской земли».

Снова ударили в вечевой колокол у Воздвиженья.

– Что тутай у вас приключилось, что вечной колокол заговорил вдругорядь? – спрашивал именитый хлыновец Исуп Глазатый, входя в земскую избу. – Али худые мужики-вечники заартачились с надбавкой мыта на воинскую потребу?

– Нету, Исупушка, – отвечал воевода, – не худые мужики-вечники, а на Москве попы да митрополиты зарятся на чужой каравай, рты пораззявали на хлыновский каравай.

– Руки коротки у Москвы-то, – презрительно заметил Глазатый.

Хлыновцы все более и более стекались к земской избе…

– Гонцы, слышно, из Москвы пригнали с грамотами.

– Чево Москве еще захотелось от нас, словно беременной бабе?

– Али разродиться Москва не сможет?.. Или Хлынов ей повитуха?

Скоро вся площадь около земской избы заполнилась народом. Впереди становилось духовенство с «большими» людьми, за ними «меньшие» люди и рядовые «мужики-вечники».

Из избы вышел воевода Оникиев с атаманами Лазоревым и Богодайщиковым. У воеводы было в руках два свитка с привешенными к ним печатями из черного воска.

Воевода поклонился на все стороны. Ему отвечали тем же.

– Мир вам и любовь, честные мужие града Хлынова! Мир и любовь всему людству вольныя вятския земли! – возгласил воевода.

Он развернул один свиток, а другой засунул за петлицы ферязи.

– Увещательная грамота воеводам, атаманам и всему вятскому людству от московского митрополита Геронтия! – возвысил он голос.

– Сымать, что ли, шапки? – послышалось с разных сторон.

– Это не акафист, штоб шапки сымать! – раздался голос. Это был голос радикала, пушкаря из кузнецов города Хлынова, по имени Микита Большой Лоб.

– Точно, не акафист, да и не лития, – пробурчал другой хлыновский радикал, поп Ермил, из беглых, – мы ишшо не собираемся отпевать Хлынов-град.

– Любо! Любо, батька! Ермил правду вывалил!

– Надвинь, братцы, шапки по уши! А то «сымать», ишь ты!

Воевода откашлялся и начал читать. Но начала послания за гамом из-за шапок никто не слыхал, а когда гам поулегся, то хлыновцы услыхали.

– «Вы, – читал воевода, – токмо именуетесь христианами, творите же точию дела злыя: обидите святую соборную апостольскую церковь, русскую митрополию, разоряете церковные законы, грубите своему государю, великому князю»…

– Какой он нам государь! – раздались голоса.

– Какое мы чиним ему грубство!.. Мы его и знать-то не хотим!

Вече волновалось. Радикал Микита грозил кому-то своим огромным кулаком. Поп Ермил посылал кому-то в пространство кукиш.

Воевода читал: «Пристаете к его недругам, соединяетесь с погаными, воюете его отчину, губите христиан убийством, полоном и грабежом, разоряете церкви, похищаете из них кузнь[7], книги и свечи, да еще и челом не бьете государю за свою грубость».

Далее в своем послании Геронтий грозил, что прикажет их священникам «затворить все церкви и выйти прочь из вятской земли». Мало того, «он на всю вятскую землю шлет проклятие».

– Наплевать на ево проклятие! – бесновалось вече.

– Его проклятие у нас на вороту не виснет!

– Долгогривый пес на солнушко брешет, а ветер его брехню носит.

Воевода развернул другое послание митрополита, к духовенству всей вятской земли.

За неистовыми возгласами слышались только обрывки из послания.

– «Мы не знаем, как вас называть… Не знаем, от кого вы получили постановление и рукоположение…»

– Это не твое дело! Ты нам не указ! Почище тебя меня хиротонили! – как бы в ответ митрополиту орал поп Ермил.

– «Ваши духовныя дети, вятчане, – читал воевода, – не наблюдают церковных правил о браках, женятся, будучи в родстве и сватовстве, иные совокупляются четвертым, пятым, шестым и седьмым браком…»

– А хуть бы и десятым! Наши попы добрые!

– Наш поп Ермилушка и вокруг ракитова куста обведет…

– Што ж, и поведу, с благословением! Кто Адама и Еву венчал? Ракитов куст в раю, знать…

– Ай да Ермил! Вот так загнул! В раю, слышь, ракитов куст…

Воевода поднял свиток кверху и потряс им над головой.

– Слушайте конец, господо вечники! – крикнул он. – «Аще вы, зовущиеся священниками и игуменами, попами, диаконами и черноризцами, не познаете своего святителя, то я наложу на вас тягость церковную…»

– Ишь ты, «аще»! Мы не боимся твоего «аща»…

Долго еще бурлило вече, но кто-то крикнул:

– Ко щам, братцы!

– Ко щам! Ко щам! «Ко щам с грибам!»

И вече разошлось.

VI. В тереме у Софьи Палеолог

В Москве, во дворце великого князя Ивана Васильевича, на половине его супруги, Софьи Фоминишны, рожденной Палеолог[8], ярко играет солнце на полу терема княгини. Софья стоит у одного из окон своего терема и смотрит на голубое небо. С нею десятилетний сын, княжич Василий, будущий великий князь московский. Он сидит на полу и переставляет с места на место свои игрушки, лошадок, барабаны, трубы, свистульки, и тихо бормочет:

– Так батя собирает русскую землю… Когда я вырасту большой, я также буду собирать русскую землю…

– И голубое небо не такое, как то, мое небо, небо Италии… – тихо вздыхала княгиня.

– Ты что говоришь, мама? – спросил ее княжич, отрываясь от «собирания русской земли».

– Так, сыночек… Далекое вспоминала.

– Что далекое, мама?

– То, где я росла, вот как ты, маленькая еще.

– А… Знаю. Это тальянская земля. Мне тальянский немчин, дохтур, рассказывал, что там лазоревое море. А я моря не видал… А ты, мама, видала лазоревое море?

– Видела, сыночек: я и росла у моря… И давно по нем скучаю.

– Вот что, мама… Когда я вырасту большой, то повезу тебя к лазоревому морю… Бате некогда: он собирается на Хлынов!

Княгиня горько улыбнулась… Она вспомнила, как однажды пела девушка из новгородских полоняников: «Уж где тому сбыться – назад воротиться…» Привыкла она к Москве, сжилась с нею, а все сердце свербит по бирюзовому морю, по далекому родному краю.

«Счастливые птицы, – думалось ей, – как осень, так и летят туда… А мне с ними – только поклон родине передать да весной, когда воротятся к моему терему, слушать, как щебечут они мне, малые касатушки…»

Вспомнила княгиня, как однажды, в Венеции, пристал один генуэзский корабль, и на нем оказалось несколько молоденьких полонянок, и когда она спросила, откуда они, ей сказали, что они с Украины, дочери украинских казаков, уведенные в Крым татарами и проданные в городе Кафе генуэзцам в неволю… Как она плакала, глядя на них… А вскоре и ее увезли на таком же корабле, словно полонянку, в эту далекую, чужую сторону. Чайки, казалось, плакали, провожая ее, а дельфины, выныривая из моря, шумно провожали ее…

Она сжала руки так сильно, что пальцы хрустнули, и отошла от окна.

– О!.. – тихо простонала она.

– Ты что говоришь, мама? – спросил княжич.

– Это я, сынок, вспомнила свою молодость…

Да, она вспомнила свое девичество… Того – кто остался там, далеко-далеко… Оставался – когда ее увозили в Московию! Жив ли он? Вспоминает ли – он?..

В это время, грузно ступая твердыми ногами, обутыми в мягкий желтый сафьян, в покои княгини вошел Иван Васильевич.

– Что, Софья, бавит тебя наш Васюта? – улыбнулся он, постояв некоторое время в стороне, никем не замеченный: слушал, что говорил его сын:

– Помнишь, мама, как бате полюбилось, когда калики перехожие сказывали про Илью Муромца:

Не тычинушка в чистом поле шатается —На добром коне несется-подвигаетсяМатерой, удалый добрый молодец,Старый Илья Муромец да сын Иванович,Ищет – не отыщет супротивника…

– Память у тебя, сынок, истинно княжеская, – одобрил он. – Хорошо, пригодится тебе – наследнику власти великого князя – такая память… – И, обращаясь уже к княгине, сказал: – Совет я держал сейчас с князем Холмским… Приспе час посылать рати ускромнять Хлынов.

– Ах, батя, почто ты на Хлынов сердитуешь? – прижался княжич к коленям отца. – Там такие калики перехожи…

– Постой, сынок, я и калик тебе добуду… Так вот. Кто поведет мои рати на супротивников, не вем. Указал я митрополиту Геронтию послать увещевательныя грамоты к хлыновцам и ко всей вятской земле. Так – согрубили мне, моя отчина, хлыновцы, не добили мне челом за вины свои. Жалобы мне от устюжан и вологжан и двинян на них. Приспе час! Но кого послать!

– А Холмскаго князя Данилу… – отвечала княгиня. – Он и новгородцев ускромнил на Шелони, и крымцев отразил, и Казань добыл.

– Да добыча-то его в Казани не прочна: ноне царь тамошний с хлыновцами снюхался… Да и стар стал князь Данило, немощен. А путина-то до Хлынова немалая: не разнедужился бы он, Данило Дмитрии, дело немолодое…

– Князя Щенятева разве? – развела руками княгиня. – Он не стар и доблестен, кажись.

– Уж я и сам не ведаю, либо Щеню, а либо боярина Шестака-Кутузова, – тоже развел руками князь. – Попытать разве совету у Царицы Небесной?

– А как же ты попытаешь? – спросила княгиня.

– Жеребьевкой. Вырежем два жеребка из бумаги, напишем на одном: князь Данило Щеня, на другом: боярин Шестак-Кутузов. Скатаем оба жеребка в дудочки, зажжем у образа Богородицы «четверговую» свещу[9], положим жеребки в ладаницу, перетруся оные, и пущай невинная ручка отрочата Василия, сотворив крестное знамение, достанет который жеребок: который вынется, то и будет благословение Царицы Небесной…

Так и сделали. Поставили ладаницу с жеребками пред ликом Богородицы, встряхнув предварительно. Великий князь взял сына на руки, поднял к иконе.

– Перекрестись, сынок.

Мальчик перекрестился.

– Вымай один жеребок.

Тот вынул. «Вынутым» оказался боярин Шестак-Кутузов.

Уходя, великий князь сказал:

– По вестям из Казани, там хлыновских послов обманной рукой обвели. Хлыновскаго воеводу Оникиева с товарищи казанские мурзаки поставили пред очи не Ибрагим-хана[10], который помер, а пред очи Махмет-Амин-хана, младшаго сына покойного…[11] А он помочи хлыновцам не даст.

– А! Махмет-хан!.. – обрадовался княжич. – Он подарил мне эту саблю, когда был на Москве и являлся к тебе на очи.

И мальчик показал матери маленькую саблю в дорогой оправе с яхонтами и бирюзами.

VII. Осада Хлынова

Настало время, и московские рати, предводительствуемые бояром Шестаком-Кутузовым, обложили Хлынов.

Шестак-Кутузов горячо повел дело. Чтобы взять укрепленный город «на ворон», необходимо было иметь осадные приспособления: и каждой сотне ратных людей он приказал плести из хворосту высокие и прочные плетни, которые заменяли бы собою осадные лестницы.

И ратные люди принялись за дело. А всякое дело, как известно, спорится то под песни, то под вечную «дубинушку», которая так облегчает гуртовую работу, особенно при передвижении больших тяжестей.


И вот уже с поемных лугов доносятся до слуха запершихся в стенах хлыновцев московские песни. Со всех сторон пение… От одной группы ратников несется звонкий голос запевалы, который, указывая топором на городские стены, заводит:

Куколка, куколка!

А хор дружно подхватывает:

Боярыня куколка!Зачем вечор не далась?Зачем от нас заперлась?– Побоялась тивуна,Свет Оникиева.– Тивун тебе не судья:Судья тебе наш большак —Свет Иванович Шестак, —Свет Кутузов сам…

От другой группы работавших ратников доносилось:

Разовьем-ка березу,Разовьем-ка зелену…

От третьей неслась плясовая:

Ой, старушка без зубов,Сотвори со мной любовь!

– Ишь охальники! – ворчали стоявшие на городских стенах хлыновцы. – И соромоти на них нету.

– Какая там соромота у идолов толстопятых!

– Погоди ужо, я вам! – грозил со стены огромным кулаком Микита-кузнец. – Ужо плюнет вам в зенки кума Матрена! – разумел он свою пушку.

Вдали, на возвышении, господствовавшем над местностью, белелась палатка московского воеводы.

Шестак-Кутузов, сойдя с возвышения, подходил с своими подначальными к городским стенам, как раз там, где стояли на стенах хлыновский воевода Оникиев с атаманами Лазоревым и Богодайщиковым. Вдруг он в изумлении остановился.

– Да никак это калики перехожие, что на Москве у князя Щенятева, а опосля и у меня гащивали! – сказал он, всматриваясь.

– Да они же и есть! – говорили московские вожди. – И вся Москва спознала бы… Ах, идолы! Они и есть. А токмо тот, что был слепым, теперь зрячим объявился. Так вот они кто, аспиды.

– Здорово живете, калики перехожие! – закричал им Шестак-Кутузов.

– Твоими молитвами, боярин, – отвечал Пахомий Лазорев.

– Примайте нас в гости, как мы вас на Москве примали, – сказал Шестак-Кутузов.

– Милости просим нашей бражки откушать да медку сычёново, гости дорогие, – отвечал воевода Оникиев.

– Да я не Христос, чтоб войти к вам «зверем затворенным»[12], – сказал Шестак-Кутузов.

– Войдем, боярин, и так, – проговорили своему воеводе московские вожди.

И они стали обходить вокруг стен, высматривая, где удобнее будет идти «на вороп».

Между тем рядом с отцом на стене показалась Оня.

– Батюшка-светик! Что же это будет? – говорила она, ломая руки.

– Что Бог даст, дочка, то и будет, – отвечал тот.

Со стены видно было, как с московских судов, причаливших к берегу Вятки, ратные люди выкатывали на берег бочки со смолою, а другие складывали вдоль берега кучи сухой бересты.

– Вишь, идолы, сколько березоваго лесу перевели для бересты, – сказал Лазорев.

– Для чего она, батюшка? – спросила трепещущая Оня.

– Нас жечь-поджигать, Онисья Ивановна, – отвечал Лазорев, и энергичное лицо осветилось светом ласковых глаз.

Оня упала перед отцом на колени и сложила, точно на молитву, руки.

– Батя! батюшка! – молила она. – Смири свое сердце! Пощади родной город, пощади нас, твоих кровных!.. Пропадет наш милый Хлынов!.. И дедушка Елизарушка говорит то же… ох, Господи!

…Так говорила хлыновская Кассандра[13], предвидя гибель родного города. А это предвидение внушил ей хлыновский Лаокоон[14], старец Елизарушка-скитник. Да вот он поднялся на городскую стену и сам…

– Опомнитесь, воеводы, – убежденно, страстно говорил старец. – Истинным Богом умоляю вас, – опомнитесь! От Москвы вам не отбиться… Говорю вам: аще сии вой не испепелят в прах град ваш, вон сколько они заготовили на погибель вашу смолы горючей и бересты, то вдругорядь придут под ваш град не одни москвичи, а купно со тверичи, вологжаны, устюжаны, двиняны, каргопольцы, белозерцы, а то белозерцы придут и вожане… Все они давно на вас зло мыслят за ваши над ними обиды… Придут на вас и новугородцы за то, что ваши ополчения дали помочь князю московскому, когда он доставал Новагорода, добивал извечную вольность новугородскую… Ныне в ночи бысть мне видение таково: в тонце сне узрех аз, непотребный, оли мне, грешному! Узрел я себя в Москве, на Лобном месте, и вижу я… страха и ужаса исполненное видение! Вижу три виселицы и на них тела висящи: твое, Иванушко, и твое, Пахомушко, и твое, Палки Богодайщикова… о, Господи!

Он остановился и посмотрел на московский стан.

– Видите, видите!.. – говорил он. – Уж волоку плетни к стенам… Не медлите и вы: вам ведома московская алчность, посулами да поминками с Москвою все можно сделать… Заткните московскому воеводе глотку златом. Казань же вам изменила, сами знаете: молодой царь казанский Махмет-Амин-хан сам стал улусником князя московского.

Речь старика подействовала на вождей города Хлынова.

– А! Прах его возьми!.. – сдался наконец глава Хлынова, нежно поднимая стоящую перед ним на коленях дочь. – Не стоит рук марать и город жечь. Тащите казну, волоките, братцы, меха со златом червонным. У нас злата хватит и на предбудущее, а заткнуть глотку Москве чего легче! Выйдем к ним со златом, да с бражкой пьяной, да с медами сычёными[15].

В это время мимо того места, где стояли на стене вожди Хлынова, опять проходил боярин Шестак-Кутузов со своею свитой.

– Слушай, боярин! – крикнул ему со стены воевода Хлынова. – Примай нас, гостей твоих… Мы непомедля, спытавшись у веча свово, выйдем к вам добивать челом великому князю московскому, Ивану Васильевичу.

– Ладно, – был ответ, – давно бы так.

Скоро загудел в городе вечевой колокол. На предложение воеводы «добить челом московскому князю, жалеючи града Хлынова и крови хрестианской», вече дало свое согласие, несмотря на крики радикалов, кузнеца Микиты и попа Ермила: кому-де охота отдавать город на сожжение, «на поток и разорение…».

Спустя немного времени ворота Хлынова отворились, и из них показалась процессия.

Впереди выступал протопоп от Воздвиженья с крестом в руках, а рядом с ним хоругвеносец с хоруговью. За ними вожди Хлынова: Оникиев, Лазорев и Богодайщиков. Рядом с отцом шла хлыновская Кассандра, хорошенькая Оня с вплетенными в чудную ее косу алыми и лазоревыми лентами.

За ними выступили холопы Оникиева с кожаными мехами, полными золота, с огромными кувшинами пьяной браги и медов сычёных и с большим золотым подносом «кузнь сарайская», добытым при разорении ушкуйниками Сарая в 1471 году.

– А, здравствуйте, калики перехожие! – весело сказал Шестак-Кутузов, приложившись к Распятию. – Здравствуй, и красная девица! Добро пожаловать.

Все были поражены красотою девушки, а больше всех сам Шестак-Кутузов.

– Или, добрые люди, приняли меня за змеище-горынчище, что вывели ко мне красную девицу на пожрание? – говорил он, не сводя восторженных глаз с раскрасневшейся девушки. – Такой красавицы и Змей Горыныч не тронул бы.

Между тем холопи подали Оне поднос, «кузнь сарайская», уставленный чарами с брагой и медами, и она с поклоном подошла к Шестаку-Кутузову, вся зардевшись.

– Пригубь чару прежде сама, красна девица, – с улыбкой говорил московский боярин, – а то, может, в чаре зелье отравное… – И сам поднес к губам Они чару с медом.

Она пригубила. После того поднос с чарами обошел и остальных московских вождей. В то время как золото принималось и подсчитывалось в стороне…

Так «добил челом» вольный Хлынов-град московскому великому князю Ивану Васильевичу.

VIII. Аристотель Фиоравенти и Елизарушка

Хлынов покорился только наружно.

Едва московские рати удалились из вятской земли, как хлыновцы с истовым рвением принялись строить новые суда и вооружаться. Прежде всего они порешили наказать казанцев за их коварство, низложить с престола и казнить Махмет-Амин-хана и, призвав на царство ногайского князя Мамук-хана, в союзе с ним идти на Москву.

– Хлынов-град не потерпит поруги, – говорил на вече Пахомий Лазорев. – Ежели мы ноне повинную якобы принесли Москве, и то с той причины, что мы не готовы были к отпору. И та нам повинная не в повинную.

– Любо говорит Пахомий, любо! – возвышал голос поп Ермил. – Москва Хлынову не указ. Ежели Господин Великий Новгород подклонился под московское ярмо, так потому, что там вечем правила баба, кривое веретено.

На страницу:
2 из 8