Полная версия
Искуситель
– Не знаю, матушка.
– Видно, приезжая… Отцы вы мои!.. Что за прыгунья такая?.. Да она какая-то шальная!.. Смотрите, смотрите, как подняла ногу!.. Ах, мой создатель!.. Ну, вот прошу возить дочерей по балам!.. Насмотрятся!.. Слава богу, что моей Вареньки здесь нет!
– В самом деле! Зачем вы не привезли ее с собою?
– Занемогла, матушка, простудилась на бале у губернатора, да как и не простудиться в этом проклятом доме? Везде сквозной ветер, ни одно окно не притворяется – хуже всякого хлева… А уж угощенье-то было какое мизерное! Что за лимонад, что за оршат!.. «Батюшки, дайте квасу!..» И того нет!.. За ужином подали нам стерлядку четверти в две… да, да! Не больше, у меня глаз верен – не ошибусь! А там галантир[46] из баранины, хоть ничего в рот не бери!.. Ну уж скряга! В кой-то век даст бал, а ни пить, ни есть нечего.
Злословие производило на меня всегда одинаковое действие с итальянскою музыкою: со мною сделалась тоска, я ушел на другой конец залы, забился в угол и начал смотреть оттуда то на Машеньку, которая перешептывалась с своей приятельницей Феничкой Лидиной, то на ловких кавалеров, которые рисовались предо мною в блестящем матрадуре, из числа последних отличался один молодой человек, лет двадцати пяти, в вишневом фраке, у которого талия была почти под самым воротником. Он выворачивал так мудрено свои руки и выделывал такие важные штуки ногами, что нельзя было смотреть на него без удивления. Мой тщедушный театральный сосед прыгал также изо всей мочи, и все остальные кавалеры – надобно сказать правду – танцевали весьма усердно и добросовестно, выключая одного франта лет тридцати. Это был приезжий из Москвы. Я заметил, что почти все танцующие смотрели на него с какою-то завистью и недоброжелательством, что, впрочем, было весьма и натурально: этот приезжий явным образом оскорблял их самолюбие: он имел вид рассеянный, едва отвечал на вопросы, танцевал как будто нехотя и с каким-то пренебрежением, а сверх того, был в очках и в таком модном фраке, что совершенно уничтожал всех наших губернских фашионабелей[47]. Представьте себе: спинка его светло-синего фрака была вся цельная – в ней не было ни одного шва! И этот наглец как будто бы нарочно повертывался ко всем спиною. Вот как кончился матрадур, около вишневого фрака столпилось человек десять молодежи, он рассказывал им что-то с большим жаром и потом, заметив, что приезжий в очках вышел из беседки, побежал вслед за ним, я также отправился в сад подышать свежим воздухом и выждать, как Машенька пойдет гулять, чтоб спросить ее, узнала ли она от своей приятельницы Лидиной всю правду о нашем дальнем родстве. Судьбе не угодно было разрешить на этот вечер мое сомнение, совершенно неожиданный случай заставил нас уехать из вокзала гораздо прежде, чем мы думали, и сделал меня свидетелем одной из тех бальных историй, которые так часто начинаются и почти всегда так миролюбиво оканчиваются в наших благословенных провинциях.
Пройдя раза два по средней аллее, я присел на дерновую скамью, за большим кустом сирени, почти у самого входа в беседку. Не прошло пяти минут, как вдруг двое мужчин подошли к тому месту, где я сидел. Один из них был вишневый фрак, а другой – приезжий в очках, последний остановился и, обращаясь к вишневому фраку, сказал:
– Позвольте вас спросить, чего вы от меня хотите?.. Вот уж четверть часа как вы все ходите за мною.
Вишневый фрак поправил жабо, застегнулся на все пуговицы и отвечал толстым голосом, который, впрочем, казался вовсе ненатуральным:
– Милостивый государь!.. Государь мой!.. Я должен… мы должны…
– Ну, сударь!
– Нам должно объясниться.
– Объясниться? В чем?
– Вы меня обидели.
– Я вас обидел? Чем, если смею спросить?
– Вы танцевали матрадур.
– Да, танцевал – так что ж?
– И два раза сряду не вертелись с моей дамою.
– Неужели?
– Да, сударь, да! Два раза сряду!
– Если я это сделал, так уж, верно, нечаянно.
– Это, сударь, так не пройдет.
– Уверяю вас, я не имел никакого намерения и прошу вас извинить меня перед вашей дамою.
– Извинить! Да что мне из вашего извинения шубу, что ль, шить?
– Помилуйте, зачем? Теперь жарко.
– Да вы еще, кажется, шутите?
– Смею ли я!
– Я, сударь, не позволю никому играть у себя на носу. Вы приехали из столицы, так думаете, что можете манкировать нашим дамам.
– Я уже вам сказал… впрочем, если вы считаете себя обиженным…
– Да, сударь! Я этого так не оставлю… я с вами разделаюсь!..
– Как вам угодно! Пожалуйте ко мне завтра, часу в седьмом поутру.
– К вам?.. Ни за что не поеду.
– Так скажите мне, где вы сами живете.
– Где я живу? Вот еще! Ни за что не скажу.
– Ах, батюшки! – вскричал приезжий. – Вот забавно! Так чего же вы от меня хотите?
– Чего? Я вам покажу, сударь, чего!
– Так показывайте скорее, мне, право, становится скучно.
– Я еще поговорю с вами!
– Очень хорошо, только прошу вас теперь оставить меня в покое.
– Ни за что не оставлю.
– Тьфу, черт возьми! Да что ж это значит?.. Послушайте, сударь, вы мне надоели!
– Эка важность! Надоел!
– Вы, сударь, глупы!
– Что, что?..
– Я по-русски тебе говорю: ты глуп!
– Как! Ругаться?.. Да как смеешь? Ну-ка, попробуй еще!
– Животное!
– Ну-ка еще!
– Дурак, с которым я и слов терять не хочу! – сказал приезжий, повернув в боковую аллею.
– Ага! – закричал ему вдогонку вишневый фрак. – То-то же!.. Видишь, прыткий какой! Надел очки да фрак с цельной спинкой, так и думает… Нет, брат, у нас не много выторгуешь!
Из беседки выбежал молодой человек, в белых лайковых перчатках и, как теперь помню, в атласной жилетке gris de lin amour sans fin[48] с розовой шалью и перламутровыми пуговками, он подошел к вишневому фраку и спросил вполголоса:
– Ну, что?
– Да так, ничего! Отделал порядком!
– В самом деле? Как же ты это?..
– А так! Догнал его, остановил…
– Ну!
– Да вдруг, не с того слова: «Государь мой, вы меня обидели!»
– Нет?..
– Видит Бог, так! Он извиняться: «Я, – говорит, – нечаянно». А я говорю: «Знать этого не хочу!» Вот он было и расхорохорился – да нет! шутишь! Не на того напал! Он слово, а я два!
– Неужели?
– Как бог свят!.. «Чего же вы хотите? Что вам угодно?» А я ему тотчас: «Не позволю у себя на носу играть!» – да и пошел, и пошел!
– А он-то что?
– Да что, зафинтил, заегозил – и туда и сюда, а я-то себе так и режу!
– Ай да молодец!
– Уж он вертелся, вертелся! Видит, что дело-то плохо, ругнул меня, да и давай бог ноги!
– Подлец!.. Послушай! Ты сделал свое дело, а мы сделаем свое. Я уж со всеми переговорил: Пыхтеев, Бурсаков, Антон Антоныч, Алексей Фурсиков, Гриша – все согласились, когда этот московский франт станет танцевать, не вертеться с его дамою.
– Славно, братец, славно!
– Мы поубавим его спеси!
– Да, да! Прошколим его порядком!
– Пойдем же скорее!.. Надобно подговорить Егора Семеновича – он на это молодец: первый начнет!
Эти господа пошли в беседку, и я также из любопытства отправился вслед за ними. В полминуты весть об этом бальном заговоре разлилась по всему обществу. Барыня в лиловом чепце так и бегала из одного конца залы в другой.
– Слышали ли вы, матушка Марья Тихоновна, – сказала она пожилой даме, которая сидела у самых дверей беседки, – знаете ли, что затеяла наша молодежь?
– А что такое, мать моя?
– Сговорились осрамить этого приезжего московского кавалера и сделать ему публичный афронт.
– Что ты, мать моя?
– Да, Марья Тихоновна! Хотят совсем его оконфузить: как он станет танцевать, никто не будет вертеться с его дамою.
– Что ты говоришь? Ах, батюшки мои! Ну да если он подымет мою Сонюшку? За что ж ей такая обида?
– Не велите ей ходить с ним.
– Эх, мать моя, что ты? Долго ли до истории? Он же, проклятый, смотрит таким сорванцом… Ох, этот Григорий Иванович! Назовет бог знает кого!..
Тут подошло еще несколько маменек и тетушек:
– Изволили слышать?.. – Да, да, слышала!.. Скажите пожалуйста!.. И охота им! Да что он такое сделал?.. Два раза обошел в танцах Прасковью Минишну Костоломову… Ах боже мой! Какая дерзость… Уж эти приезжие!.. Вечно от них истории! Такие наглецы!..
– Не все, Мавра Степановна…
– Ну, хороши все, матушка!.. Хоть этот: я уронила платок – мимо прошел, а нет чтоб поднять – мужик!.. Ко мне чуть-чуть не сел на колени – грубиян!.. На всех смотрит в очки – невежа!.. Вот он!.. Вот он!.. Каков?.. Посмотрите, расхаживает, как ни в чем не бывало! Да, да, как будто бы не его дело!.. Какой наглец!.. Ништо ему!.. Пускай проучат!..
Авдотья Михайловна, которая ужасно боялась всяких историй, очень перетревожилась, когда до нее дошла весть об этом заговоре, она шепнула слова два Ивану Степановичу на ухо, и мы тотчас отправились потихоньку домой. Я думал, что успею в тот же вечер переговорить с Машенькою, не тут-то было! Нам объявили, что мы чем свет отправляемся назад в деревню, и приказали ложиться спать. На другой день, когда мы катились уже в нашей линее по большой дороге, как я ни заговаривал с Машенькой, но не мог никак добиться от нее толку: она дремала, притворялась спящею, а меж тем – я очень это заметил – беспрестанно поглядывала на меня украдкою. По возвращении нашем в деревню Машенька, как будто бы нарочно, не отходила ни на минуту от Авдотьи Михайловны, и только к вечеру, когда мы, прогуливаясь вокруг нашей усадьбы, вышли на обширный луг перед рощею, мне удалось остаться с нею несколько времени наедине.
– Ну, что, сестрица, – сказал я, – теперь ты знаешь наверное?..
Машенька как будто бы не слышала, что я говорю с нею, и вместо ответа наклонилась и начала рвать полевые цветы, которыми весь луг был усеян.
– Ты говорила с Феничкой Лидиной? – продолжал я.
– Как же! – отвечала Машенька, не переменяя положения. – Я много с ней говорила, она премилая!
– Что? Она узнала от своей маменьки?..
– О чем?
– Разумеется, о том, родня ли мы или нет.
– Ах да!.. Что это за травка такая? Посмотри, посмотри, братец!
– Не знаю! Ну, что ж она тебе сказала?
– Кто?
– Феничка.
– Что сказала? Ничего!.. А это что за цветок? Кажется, иван-да-марья?.. Да, да!.. Какой миленький!.. Да какой же он душистый!..
– Что ты, сестрица! Он ничем не пахнет. Так Феничка тебе ничего не сказала?
– Ничего! Мы об этом и не говорили.
– Как? Ни одного слова?
– Ах, вот и маменька! – вскричала Машенька, увидев вдали Авдотью Михайловну.
– Сестрица! – сказал я, взяв ее за руку. – Это нехорошо, ты говоришь неправду.
Машенька вспыхнула и бросилась от меня бежать, как сумасшедшая. Бедняжечка! Она еще в первый раз в жизни решилась солгать, говоря со мною.
V. Отъезд
Прошло два года после этой поездки в город – два года самые счастливейшие в моей жизни: они пролетели, как два часа. Моя любовь к Машеньке давно уже не была тайною, мы были помолвлены. По просьбе Ивана Степановича губернатор записал меня на службу, то есть я считался в его канцелярии и успел уже получить первый офицерский чин. Когда мне минуло восемнадцать лет, мой опекун объявил решительно, что откладывает нашу свадьбу еще на три года и что я должен прослужить это время в Петербурге или в Москве, а не в нашем губернском городе, чтоб хотя несколько познакомиться со светом и сделаться человеком.
– Да, Сашенька! – сказал он мне, когда за несколько дней до моего отъезда зашла у нас об этом речь. – Да, мой друг! Ты еще совсем ребенок и долго им останешься, если все будешь жить у нас под крылышком. Эх, досадно! Зачем я послушался жены и сжалился над слезами этой девчонки… То ли бы дело!.. Хотел я записать тебя в военную службу, так нет! Подняли такой вой, что хоть святых вон понеси! Ну, делать нечего, а жаль, право, жаль! Военная служба лучшая школа для молодого человека, не правда ли, старый товарищ? – продолжал мой опекун, обращаясь к Бобылеву, который стоял, вытянувшись молодцом, у дверей гостиной.
– Не могу знать, ваше высокородие! – отвечал заслуженный воин с приметным замешательством.
– Я спрашиваю тебя, где лучше служить: в каком-нибудь приказе или в лихом драгунском полку?
– Не могу знать, ваше высокородие! Наше дело темное: где прикажут, там и служишь!
– Эге! – вскричал Иван Степанович. – Бобылев, да ты, никак, стал хитрить? Я спрашиваю: какая служба больше тебе по сердцу? Ну, чем бы ты хотел быть, подьячим или вахмистром? Ну, что переминаешься? Говори!
– Не могу знать, ваше высокородие!
– Тьфу ты, братец, какой! Я толком говорю, ну, послушай, в какой службе молодой парень сделается скорее человеком: в статской или в военной?
– Где в статской, ваше высокородие! – промолвил, переминаясь, Бобылев. – Там выправка совсем не та, вот в нашей фронтовой, не то что господин, а какой-нибудь зипунник, вахлак, и тот как раз молодцом будет… Оно, конечно, – продолжал Бобылев, посматривая на Авдотью Михайловну и Машеньку, – подчас трудненько бывает, да и не наше дело толковать, где хуже, где лучше: про то знают старшие.
– Ну, видно, старшие-то тебя порядком напугали, – прервал мой опекун, указывая с улыбкою на свою дочь и жену, – не смеешь про свою прежнюю службу доброго слова вымолвить, а вспомни-ка, Бобылев, старину! Помнишь, как мы с тобой под Абесферсом…
– Эх, не извольте говорить, ваше высокородие! Не мутите душу!
– То-то же! Да и то правда, что об этом толковать – дело кончено!.. Послезавтра, Сашенька, ты получишь подорожную из города, а там отслужим молебен, да и с Богом! Ну, нахмурились!.. Опять плакать!.. Полно, жена! Машенька!.. Что, в самом деле?.. Ведь не навеки расстаетесь!
– Да уж позволь ему, Иван Степанович, – сказала Авдотья Михайловна, – хоть через год-то приехать в отпуск.
– Эх, полно, матушка! Уж я вам сказал, что этого не будет. Дайте ему хоть три годка-то сряду послужить порядком.
– Да ведь Москва не так далеко отсюда, – проговорил я робким голосом, – я в три недели успею побывать у вас и воротиться.
– Нет, мой друг Сашенька! – прервал Иван Степанович. – Это дело решенное: ты три года сряду не увидишься с твоей невестою. И очень люблю тебя, не сомневаюсь в твоей привязанности к моей дочери, но ты еще ребенок, ничего не видел, ничего не испытал, почему знать: быть может, любовь твоя к Машеньке – одно ребячество.
– Как! – вскричал я. – Вы можете думать!..
– Не только могу, но должен, мой друг! Послушай. Если ты точно ее любишь, то три года не убавят ни на волос твоей любви, если же это одна детская привычка, то не лучше ли и для тебя и для нее, когда ты догадаешься об этом перед свадьбою, а не после свадьбы? В эти три года ты успеешь проверить собственные твои чувства, ты будешь встречать девиц и прекраснее и милее Машеньки…
– О, это невозможно!..
– Почему знать? В твои года я раза по четыре в год влюблялся, и всегда последняя красавица казалась мне лучше всех прежних.
– Но подумайте, Иван Степанович, три года!..
– Не три века, мой друг! Они как раз пройдут, а если, несмотря на то что Машенька во все это время ни разу с тобою не увидится, ты будешь чувствовать к ней все то же самое, что чувствуешь теперь… о, тогда я с радостью благословлю вас, тогда и я уверюсь, что вы созданы друг для друга. Только смотри, Сашенька! – продолжал Иван Степанович, пожав крепко мою руку. – Помни уговор: будь откровенен, не обманывай ни себя, ни нас, не торгуйся с своею совестью, не думай, что ты обязан наперекор своим чувствам из одного приличия или благодарности идти к венцу с моею дочерью. Боже тебя сохрани от этого! Ты можешь жениться на другой и остаться нашим сыном, а ее братом, но если ты обманешь нас, если благодарность, это святое чувство, ты унизишь до простой обязанности, если ты захочешь, как должник, которого тяготит долг, чем бы ни было, но только скорее расплатиться с нами, то знай, мой друг, что тогда-то ты будешь истинно неблагодарен и за наше добро заплатишь злом. Перед людьми ты будешь прав: они станут хвалить тебя, называть великодушным, благородным, но будешь ли ты прав перед Богом, передо мною – вторым отцом твоим? Перед бедной женой моею и этим ребенком, которого ты называл своею сестрою? Подумай хорошенько! С той самой минуты, как ты скажешь в душе своей: я с ними поквитался – начнется вечное несчастье моей дочери, как честный человек ты станешь твердить себе: я обязан сделать ее счастливой – мой долг быть хорошим мужем. Пустые слова, мой друг! Там, где все благополучие основано на взаимной любви, там не может быть ни долга, ни обязанности – с этими плохими помощниками недалеко уйдешь. Супружество не служба, в службе есть и долг, и обязанности, но зато ведь есть и отставка. Нет, Сашенька! Еще раз повторяю: боже тебя сохрани от этого.
– Так, батюшка Иван Степанович, так! – сказала со вздохом Авдотья Михайловна. – Ты говоришь умно, да срок-то больно длинен, – шутка ли, три года!
– И, матушка! Он будет занят службой, а мы в первый год съездим в Киев помолиться Богу, на второй отправимся в Казань погостить у брата, а на третий станем его дожидаться, так и не увидишь, как время пройдет.
Наступил день моего отъезда. Кибитка, заложенная тройкою почтовых, стояла у крыльца, лихие степные кони взрывали копытами землю, коренная вскидывала от нетерпения голову, и колокольчик побрякивал на расписной дуге. Все было готово. Мой слуга, Егор, уложив чемодан и несколько коробок со всякой всячиною, стоял подло кибитки в своей дорожной куртке, подвязанной широким патронташем, из-за которого выглядывали две пистолетные головки. Не пугайтесь! Лет сорок назад, так же как и теперь, по большим дорогам не грабили проезжающих: эти пистолеты были с нами только так – ради щегольства, и мой слуга не убил бы из них и цыпленка. Я очень помню, что у одного из них не спускался курок, а у другого не было собачки. Точно так же, как некогда при посещении губернатора, вся наша дворня высыпала из людских и дожидалась моего выхода. В гостиной отслужили молебен. Иван Степанович отдал мне пучок ассигнаций и несколько рекомендательных писем, Авдотья Михайловна, обливаясь слезами, благословила меня образом Божьей Матери, а Машенька повесила на шею небольшой медальон, в котором с одной стороны вложен был светло-русый локон волос, а с другой – написано собственной ее рукой три слова: «Не забудь меня». Бедная Машенька, чтоб не расстроить еще более слабой и больной матери, старалась глотать свои слезы. Она беспрестанно выбегала вон из комнаты, но, несмотря на то что всякий раз притворяла дверь, я слышал ее рыдания, и сердце мое разрывалось на части. Вот, по старому обычаю, мы все присели, потом встали молча, помолились святым иконам и вышли на крыльцо. Иван Степанович взял меня за руку, отвел к стороне и сказал вполголоса:
– Прощай, Сашенька! Пиши к нам чаще; веди себя так, чтоб нам весело было о тебе слышать, и не забывай, что бесчестный человек, кто бы он ни был, не получит никогда руки моей дочери. Ты знаешь мой образ мыслей: по мне, тот, кто с намерением изменит своему честному слову, обыграет на верную приятеля, продаст себя за деньги, украдет платок из кармана, не бесчестнее того, кто погубит навсегда невинную девушку или разведет мужа с женою. Не все так думают, но это мой образ мыслей, а ты хочешь жениться на моей дочери. Помни это, мой друг! Ну, теперь прощай – с Богом!
Он обнял меня, Авдотья Михайловна также, я поцеловал Машеньку, которая продолжала притворяться спокойной, и сел в кибитку.
– Что это, Сашенька! – вскричала Авдотья Михайловна. – Ты едешь в дорогу в белом галстуке? Скинь его! Я дам тебе сейчас цветную косынку.
Но прежде чем она успела послать за нею, Машенька сорвала с себя шелковый голубой платочек, подбежала ко мне и, обвязывая его около моей шеи, облила всю грудь мою слезами.
– Дальние проводы – лишние слезы! – сказал мой опекун. – Эй, голубчик, трогай лошадей – с Богом!
Ямщик поправил шляпу, подобрал вожжи, свистнул, колокольчик залился, и мы тронулись с места шибкой рысью.
– Прощайте, батюшка Александр Михайлович! Прощайте! – кричала мне в дорогу вся дворовая челядь.
– Благополучного пути, ваше благородие! – заревел басом старик Бобылев. – Счастливой дороги!
– Прощай, брат Егор… прощай, Егорушка.
– Прощайте, братцы! – отвечал мой слуга, приподымая свой картуз. – Эй, тетка Федосья! Не забудь отвести теленка-то на село к старосте Парфену!.. Антон! Пожалуйста, братец, не покинь моего Барбоса!.. Прощайте, ребята!
Когда мы выехали на большую дорогу и поднялись в гору, ямщик остановился, чтоб выровнять постромки пристяжных лошадей, в ту самую минуту, как он садился опять на козлы, я привстал и оглянулся назад. Вдали против меня, по ту сторону пруда, чернелась дубрава, направо тянулся длинный порядок крестьянских изб, но господского дома со всей его усадьбою было уже не видно. Вдруг что-то белое показалось из-за горы, и топкий прелестный стан обрисовался на облачном небе… Так это Машенька! Она стояла одна на большой дороге, сильный ветер разбрасывал по открытым плечам ее густые локоны, играл белым платьем и, казалось, хотел умчать ее вслед за мною. Она протянула ко мне руки. «Не забудь меня», – прошептал ветер, унося с собою последние слова моей невесты. Я закричал, хотел выпрыгнуть из повозки, но ямщик гаркнул, лошади понеслись, все исчезло в облаках пыли, и я упал почти без чувств в кибитку. Не стану вам описывать моей тоски, кто из нас не испытал ее, расставаясь с людьми, без которых жизнь нам кажется не жизнью? Мне жаль тебя, любезный читатель, если эти неизъяснимо грустные минуты встречались часто в твоей жизни, но я еще более пожалею тебя, когда, прожив весь век, ты не испытал ни разу этого горя. Грустно расставаться с тем, кого любишь, а, право, еще грустнее, когда некого любить.
В первые сутки моего путешествия тоска и грусть так меня одолели, что я не хотел смотреть на свет божий, не выходил на станциях и сердился на Егора, когда он просил меня выпить чашку чаю или перекусить чего-нибудь. Закрывшись в моей кибитке и не видя новых предметов, которые меня окружали, я мог переноситься мыслью в прошедшее, Машенька была со мною, я слышал ее голос, говорил с нею и даже иногда, покрывая поцелуями голубой платочек, воображал, что прижимаю ее к груди моей. Проспав несколько часов сряду, я проснулся, на другой день гораздо спокойнее. Мысль, что я скоро буду в Москве, что увижу этот большой свет, о котором так много наслышался, этих знатных бар и сенаторов, перед которыми, говорят, и наш губернатор подчас стоит навытяжку, – эта мысль начинала понемногу сливаться с моими воспоминаниями о прошедшем, а сверх того, я чувствовал, что не могу уже вполне предаваться моим мечтаниям: я очень проголодался, и тощий желудок убеждал меня, гораздо красноречивее Егора, перейти скорее из очаровательного мира мечтаний к жизни действительной, эта физическая потребность взяла наконец такой верх над моими моральными ощущениями, что я вышел на первой станции из кибитки и весьма обрадовался, когда смотритель поставил передо мною чашку сытных щей и горшок гречневой каши.
– Ну что? Далеко ли осталось до Москвы? – спросил я станционного смотрителя.
– Шестьсот двадцать верст, сударь.
– Возможно ли?.. Так мы в целые сутки и ста верст не отъехали?
– И то слава богу! – сказал Егор. – Ведь на двух станциях лошадей не было. Вы изволили дремать, сударь, так и не заметили, что мы часов по пяти дожидались.
– Для чего же ты не нанимал вольных?
– Вольных? Нет, сударь! Вольные-то кусаются! Тройные прогоны заплатишь!
– Так что ж?
– Помилуйте! Да этак мы переплатим и бог весть что.
– Делать нечего, не век же нам ехать до Москвы.
– И, сударь! – прервал Егор. – Доедем когда-нибудь, ведь этих ямщиков не удивишь. Что, в самом деле, поломаются часок-другой, а там дадут и почтовых.
– Вот вздор, стану я дожидаться!
– По мне, все равно, как прикажете, только, воля ваша, эти разбойники так дерут…
– Уж нечего сказать, точно, разбойники! – прервал почтальон. – Вот и теперь, посмотрите, что они с вас заломят.
– Да на что нам вольных? – закричал Егор. – Ведь ты сказал мне, что лошади через час придут?
– Нет, батюшка! И часика два потерпите! Кто их знает? Будут дожидаться на той станции попутчика, а там часа три, четыре надо лошадям дать выстояться.
– Так сыщи мне вольных, – прервал я, – дожидаться пять часов я не намерен.
– Слушаю, сударь! – отвечал смотритель, выходя вон.
– Эх, батюшка Александр Михайлович! – шепнул мне Егор. – Догадки в вас вовсе нет: уж я вам мигал, мигал! Сказали бы, что будете дожидаться, так и за двойные прогоны поедут, а теперь, посмотрите, слупят вчетверо!
Егор не ошибся: мы поехали на тройке, а с нас взяли за двенадцать лошадей.
Я давно не ездил на почтовых, говорят, что нынче станционные смотрители, с тех пор как пользуются офицерскими чинами, стали вести себя благороднее и не прижимают проезжающих, о большой Петербургской дороге и говорить нечего: там ходят теперь дилижансы, но в старину!.. Боже мой! Чего, бывало, не натерпится бедный проезжающий!.. Заметьте, однако ж: «бедный». Люди богатые или чиновные не знают этих мытарств и подчас не хотят даже верить, что они существуют на белом свете. Знатный человек мог в старину одним словом погубить станционного смотрителя, а богатый и прежде сыпал деньгами, и теперь бросает их для своей потехи, так для них всегда бывали лошади, но если у проезжающего в подорожной имелось: «Такому-то коллежскому регистратору или губернскому секретарю давать из почтовых», – а меж тем в его кармане, сверх прогонных денег было только несколько рублей на харчи, то он мог заранее быть уверен, что из трех станций, уж верно, на одной все лошади будут в разгоне.