bannerbanner
Песнь о прозрачном времени
Песнь о прозрачном времени

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Посвящается сюжетной прозе


А его невозможно не любить: посреди елейно-благого неба – солнце, как крупный глоток горячего молока: жарит, подрумянивает голубой воздух, гоняет его туда-сюда, из стороны в сторону, из Москвы в Петербург и обратно, но не яростно, как то́ зимой да осенью случается, а нежно, по-отечески, без акцента, то есть. Да, дорогие мои, только летом всё в этом мире совершенно подогнано, только летом ничего друг другу не мешает и находится в гармонии (– видите, мне и такое слово знакомо, невзирая на обманчиво-наивный мой вид. Вот, мол, сказал бы иной досужий физиогномист, совершенно несведущий в тех окольных путях, которыми любого, даже самого несмышлёного природа может привести к мудрости, вот идет себе малыш лет эдак шести, прогуливается без толку и цели и неведом ему смысл слова гармония. Ошибаетесь, почтеннейший, в корне ошибаетесь: гармония – это когда внутри одного и того же всё ладится и подходит: втушка к втушке, тыртик к тыртику, так что поспешны и безмерно необдуманны эти упрёки в недомыслии).

Так вот… А с чего это я начал?

Ах да, лето. Лето сейчас: солнце светит, как будто дышит – просторно, с напором и серьёзной, не игривой силой, а я, одетый не по сезону, в серое пальтишко, иду длинным сквером к метро. Иду не торопясь, потому что и времени у меня много, и сквер, под натиском порывистого северо-западного сквозняка неровно шелестящий деревцами, как ему вздумается, мал не только для взрослого, который, озабоченно попивая пивко, стремглав проскакивает его на всех пара́х, но и для меня, карапуза, так что негоже отказывать себе в удовольствии неспешной прогулки. Нижнюю пуговицу от пальтишка я оторвал и засунул мишке в живот. У мишки, с которым давно не играю, потому что стал большим, есть в животе дырка, старая такая, вековая, и вот в неё-то я и спрятал пуговицу, чтобы когда-нибудь вернуться домой.

Хорошее небо сейчас, ласковое, и в метро спускаться совсем не хочется. Сразу за стеклянными дверьми я несколько времени стою, пока наконец не показывается женщина, чьи мысли вертятся волчком только внутри неё, не выходя наружу. Она идёт походкой мелкой, как дробь, и потому за этими каблучками, гулко цокающими в каменный пол, мне легко успевать. У неё усталое лицо, лицо человека, погружённого в свои мысли не как в Средиземное море, а как в болотце, где неприятный воздух стоит столбом, и в неприятный воздух этот поют старые, развращённые старостью и бездельем жабы; стало быть, лицо у неё человека, досадливо погружённого в свои мысли: так всегда бывает, когда мысли не желанны, а неизбежны, и люди с такой гарью в голове менее всего способны заметить подле себя случайного сошагателя, шестилетнего мальчика, на протяжении десяти метров идущего с ними рядом. Но это для них мальчик идет рядом случайно, а вот для служителя, стоящего у турникетов, такой маленький мальчик не может идти рядом случайно, ведь он наверняка семенит рядом со своей мамой, и потому служитель не удивляется, что малыш с самым что ни на есть уверенным видом пролетает мимо него и ныряет в метро. Бедная тётенька, стоящая у турникета, замотанная нищей жизнью до желтизны в лице и до застывшей на жёлтом этом лице, как корка, маски беспросветного хамства, если бы ты потрудилась взглянуть в наши лица, в моё и моей случайной попутчицы, миновавшей вверенный тебе турникет стремительно, как хороший пловец преодолевает невысокую волну, если бы ты потрудилась даже не вглядеться, но хотя бы взглянуть в наши столь несхожие лица, если бы тебе пришло в голову оглянуться и заметить, что мама и сын, ставшие таковыми по воле случая на два десятка скоростных секунд, только-только отойдя от турникетов, сделались совершенно не знакомыми друг другу людьми: мама, вспомнив нечто особенно горькое, крепко-накрепко сжала губы и остановилась с глазами, полными то ли презрения, то ли просто мольбы к каким-то невидимым людям, а мнимый сын от греха подальше, пока застывшая мама не обнаружила рядом с собой подозрительно остановившегося чужого сына, затрусил на противоположный конец вестибюля. Если бы ты заметила всё это, несчастная и злая, если бы швырнула мне в лицо гнусавый свой, нервозный вопль, если бы, обиженная судьбой на девять баллов по шкале Рихтера, ты отыгралась за свою подлую униженность на мне, ребёнке, заподозрив нечистое в одиноком моём фланировании, и отправила мальца домой, к истинной маме, как было бы всё иначе, как изменился бы мир, а точнее каким бы неизменным, каким бы неизменно-регулярным, величественным и не посрамлённым в своей регулярности остался он! Но не было тебе озарения, неблагословенная, упакованная в убогую свою вытертую униформу, как в хлопчатобумажный пожизненный гробик, не было тебе озарения и отныне и вовеки ни один его отблеск, ни один его троюродный внучатый племянник не снизойдёт к тебе в твою мягкую могилку и не пребудет с тобой.

Из тоннеля поезд выбрался рывком: как всегда, почти неожиданно, охваченный высокой температурой ненужной спешки: издали приближался, блестя коварными жёлтыми глазками, симулируя медлительность, а потом, подобравшись к горлышку тоннеля, внезапно, одним толчком, выпрыгнул, как кобра. Другой мальчик, деревенский пузан с наливными щёчками, в тулупчике, шапке-ушанке и с совочком для снега – клад искать – испугался бы, прижался к маме, дородной и пучеглазой, захныкал – а мне хоть бы что… Только при чём здесь тулупчик и совок для снега: ведь лето сейчас, и даже я в пальтишке, которое старые старички называли смешным словом демисезонное, смотрюсь нелепо? Вот так всегда, задумаюсь – и не успеет иной до трёх сосчитать, как опрометью мысль прыснет не разбирая пути, так что между один и три не два поместится, а целых пять дней пути на оленьих упряжках сквозь вьюгу и листопад. М-да, всегда для меня это загадкой было – как это люди умеют думать об одном и том же, как это все другие думы стоят в сторонке, почтительно сняв кепочки, и не мешают думаться своей подружке? Неужели не интересно им забежать вперёд и подумать о том, о чём она, пентюшка, подумать ещё не успела; разве не интересно увидеть, как она в смятении собьётся с мерного своего шага, как предоставит на потеху благодарным зрителям шагательно-двигательное ассорти: аллюр, галоп, рысь?

Ну всё, довольно, сейчас как раз нужно, чтобы был… тверде́й дух1! А с твёрдым-духом и мысли все как по линеечке. Вообще-то в метро мне всегда спокойно от этой скользящей вокруг темноты и оттого, что пространство, совершенно приручённое внутри этих просверленных сквозь землю дырок, испаряется прикосновением поезда стремительно, как кипящее молоко. Да-да, всегда спокойно и безмятежно я чувствую себя в метро, но теперь, конечно, немного волнуюсь, и ладошки у меня часто становятся влажные, так что часто приходится их вытирать о брюки. Я слегка привстаю, чтобы разглядеть в противоположном окне своё лицо. Вот оно. Ничего особенного: глаза, уши, рот, носик – всё на месте, а главного-то, бледный я или нет, видно ли со стороны, что я всё же немного побаиваюсь, того не разглядеть в тёмном хрустале.

Вагон полупустой, люди расселись реденько, вразвалку, кто-то даже поставил на сиденье две крупные сумки, из которых выглядывают усы зеленого лука и свернутая в трубочку газета, и эта редкость люда позволяет ему друг к другу приглядываться, то есть как бы даже оправдывает тех, кто мчится к центру города налегке, без занимательной литературы, в их предосудительном для переполненного вагона присматривании и приглядывании к незнакомым, к совершенно посторонним людям. Вот и бабушка, сидящая неподалёку, – она заприметила меня сразу, я бы сказал – оживлённо-метко заприметила, заранее предвкушая, как будет смаковать мои всё ещё неточные детские движения, как умилится моей вертлявости и непосредственному жесту – вытертому тыльной стороной ладошки носу. Но ничего этого не воспоследовало – ни вертлявости, ни влажного запястья; если что и было из этого списка, то только нос, нос сам по себе, не дающий в надменности своего высокомерно-чистого дыхания никакой надежды для услужливых ручек, охочих до антисанитарии. Бабушка – чёрный войлочный беретик, развязно прислонившаяся к её бедру черная сумочка, похожая на кочан варёной капусты – несколько времени исправно ждала, как я задви́гаюсь положенным малышу образом, но, увидев, что дело ограничилось кратким обозрением внешности в противоположном окошке-зеркальце, решила взять инициативу за рога и, углубившись в складки кожезаменительных капустных листов, после минуты монотонных поисков выудила на свет Божий мальчик-с-пальчика, завёрнутого в синий гофрированный фантик. Она ничего не сказала, а только подбадривающе подмигнула и протянула его мне.

Ох как не хотелось мне, бабушка, брать конфетку, ведь я помнил, как Серёга рассказывал в детском саду о не известной мне девочке из соседнего с ним дома, которая, приняв от проходившей мимо старушки такое соблазнительное на вид шоколадное лакомство, съела его не откладывая в долгий ящик и тут же умерла. То же и Димка Моторин рассказывал, а в седой древности, когда я ещё ходил в среднюю группу, один мальчик, имени которого мне теперь ни за что не вспомнить, поскольку он давным-давно переехал в другой район Москвы, возбуждённым шёпотом, обрывающимся под порывами рвущейся на волю фантазии, повествовал о бесшабашном ребенке, чья любовь к сладкому обратила его в аналогичных обстоятельствах в жука. Но теперь я уже большой и понимаю, что маленьким смерть не кажется удивительной и они вместо неё, такой скучной, а значит вполне естественной и очень даже правдивой в подобном рассказе, выдумывают превращения и разное ненастоящее волшебство.

Я поступил половинчато: я огорчил и не огорчил бабушку. О том, что я не огорчал её, знал только я, о том же, что я огорчил её, знали мы оба. Я принял её дар, обхитрив врага и обойдя его западню, но не дал умилиться живописной картиной того, как этот пострел – вот ведь живулька! – с жадностью сдёрнет фантик, схватит маленькими пальцами карамельное тельце в шоколадной глазури и целиком отправит себе в рот; а там, кто знает, может быть, и повезёт, может, несмышлёныш перепачкает себе от жадности рот или, того лучше, щёку размякшим шоколадом, и вот тогда-то настанет час триумфа: снисходительно-укоризненного качания головой, уместных наставлений, которые, пока еще рука с конфеткой тянулась к мальцу, спешно отряхивались от нафталина – того, словом, неповторимого букета ощущений, что порождается видом вспышки чужой невинной страсти, как демиургом, вызванной тобою самим столь дешёвым и благопристойным образом. Но я огорчил и не огорчил бабушку, не дав ей повода ни для лукавой укоризны, ни даже для умиления: я просто взял конфетку, сказал «большое спасибо» вместо обычного «спасибо» и положил её себе в карман пальтишка. Я знал, что она ещё сослужит мне службу. На следующей станции я поспешно вышел, подождал следующего поезда и поехал дальше.

На воздухе мне стало спокойней: во-первых, небо, тихой постепенной сапой переходящее в космос, наглядно демонстрирует тебе ничтожный масштаб не только твоих волнений, но и тебя самого, такого маленького, что без подзорной трубы тебя не заметить даже с Луны, не говоря уже про альфу Центавра, а во-вторых, толпа тел, намного превышающих твоё своими размерами, которая разными потоками циркулирует вдоль и поперёк вокзала, заставляет задуматься о том, как бы не быть преждевременно растоптанным чужими невнимательными ногами.

И я шёл очень быстро, витками и кружочками, уворачиваясь от чужих ног и не пересекая своей детской меленькой походки с крупными, безжалостными, взрослыми походками самозабвенно спешащих людей. Прилепливаясь попеременно то к одному, то к другому, то к третьему шагателю, я доплыл до знакомого поезда, просеменил до конца его, туда, где обычно меньше всего пассажиров, и вплыл потупившись в тёмный, как берлога, вагон. Вернее, был это не совсем поезд, это было особое ответвление генеалогического древа поездов – электричка, а знакомство наше объяснялось несколькими путешествиями, которые мы с мамой проделали на ней некогда, во времена оны, когда дни были быстролётны и беззаботны и мама почти всё время жила рядом.

До отправления оставалось довольно много времени, и вагон был почти пуст. Я сел на первую скамейку поближе к окну и начал разглядывать свои ботиночки. Красивые были ботиночки, когда их только купили: глянцевые, блестящие, в ясный день солнце без труда высекало из них искру. Шли, бывало, ботиночки по улице Радужной, сворачивали на гудящую и дудящую пребольшую улицу Енисейская2

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Примечания

1

Возможно, опечатка в оригинальном тексте вместо «твёрдый».

2

Улицы района Москвы, где Денис жил с сыновьями в начале 2000-х (квартира находилась на Радужной).

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу