
Полная версия
Свет. Сборник миниатюр
Шаги мои слышно отчётливо. Шарк-шарк-шарк.
Пару раз навстречу мне попадается чья-то, укутанная по нос, как и я, фигура, и я перехожу на другую сторону дороги. Стены, ставни, входные двери подъездов – всё здесь исписано, перецарапано, всё носит на себе глубокий, как порез, отпечаток лапы этого перепутанного района. Узкая дорога идёт то вверх, то вниз, обводит меня вокруг резких прямых углов. Это очень долгая, очень тихая и очень важная дорога. Зелёная полоска на экране телефона заканчивается прямо у Сакре-Кёр.
Я иду на Монмартр встречать восход.
Дорога приводит меня к лестнице. Я поднимаю глаза и долго смотрю, как она утекает наверх, в темноту. Начинает накрапывать дождь, я натягиваю шарф на голову и начинаю подниматься. Шаг за шагом. Тихо, очень тихо, слышно дождь, слышно, как я дышу, как мои ноги ступают на ступени. Подъём идёт круто, но начинает светать, и небо принимает оттенок чернослива. Я пару раз останавливаюсь и оглядываюсь назад, в темноту внизу, где теперь уже не видно начала лестницы, и здесь, когда время замерло и зависло, как этот мокрый белый туман, я стою подолгу и дышу. В голове у меня сумбур, надоедливо давит на глаза от недосыпа и дрожит проклятое нутро. Я смотрю, как всё дальше протягиваются блестящие мокрые крыши, и иду дальше.
Когда я поднимаюсь к Сакре-Кёр, небо похоже на большой фиолетовый мазок.
Я очень хорошо себя помню тогда. Дождь всё шёл, но капли были такие лёгкие, весенние, что оседали на шарфе и пальто, как роса. В предрассветной темноте казалось, что всё вокруг схуднуло в качестве, мир тонул в сиреневом и сером и дышал на меня дождём, а надо всем этим, цвета лаванды, фантомная, лёгкая, высилась базилика Сакре-Кёр, будто сделавшая шаг из темноты. На площадке никого не было.
Я встала прямо перед ней и посмотрела на спящий Париж.
Я тогда всё ждала, что случится что-то особенное. Стоя на Монмартре в предрассветной темноте, глядя, как большие белокрылые чайки чертят острыми крыльями по небу цвета космоса, кажется, что сейчас непременно что-то случится. Придёт какое-то осознание. Сердце по-особенному ударит в рёбра. От клетки до клетки бросится новый, доселе невиданный импульс.
Я взобралась на высокий бетонный столб ограды, намочив коленки у джинс, и укуталась шарфом, как палантином. Это был последний шаг отчаяния; так молящийся забирается на самую высокую гору в надежде, что боги услышат его оттуда. Ну вот, я дошла. Видишь? Доехала. Дошла к тебе по этой липкой, мокрой темноте, шарахалась от прохожих. Спала полтора часа. Замёрзла. Намокла. Хочу горячего кофе. Что же ты смотришь на меня немо, нехотя? Что же молчишь? Что же не говоришь со мной? Что сыпешь на меня свой робкий летучий дождь? Хотелось поднять руки, или подпрыгнуть, чтобы меня заметили отсюда, из центра мира, под этим промокшим французским небом, но дождь просто капал, и лицо у меня всё было мокрое.
Птицы не спали и, раскинув крылья, мудрые, свободные, лёгкие, летели на горизонт.
Наверное, снизу на фоне Сакре-Кёр было видно мою фигуру.
Уже совсем посветлело, отовсюду проступали глянцевые от дождя зелёные кусты, дорожные знаки, шпили, окна, углы, но до восхода было ещё сорок минут. Я зачем-то снова спустилась вниз, и там, на одной из улиц, увидела горящие красным буквы. Paradis. Парадиз. Рай. В раю зазвенел колокольчик, как я вошла, у стойки двое французов в форме дорожных рабочих пили эспрессо из маленьких чашек и большой улыбчивый хозяин приветливо сказал мне «Bon matin, madame!». Я грела руки о чашку с латте, ела круассан и молчала. Возвращаясь к лестнице, оглянулась и не удивилась бы, если б волшебная вывеска испарилась в тумане. Было шесть пятнадцать утра.
Иногда вселенная просто говорит тебе: выпей кофе.
Выпей кофе, малыш.
Штраус
Платье по цвету похоже на маковый лепесток.
Острожно глажу рукой мягкие алые волны. Оно висит на узеньких деревянных плечиках – такое царское, с таким достоинством, что я кажусь себе для него недостаточно худа, недостаточно высока и просто недостаточна. Я никогда в жизни не надевала красного платья. Я никогда в жизни не вставала на такой высокий каблук.
Я никогда в жизни не танцевала вальса.
На щиколотках у меня пластырь – мы репетировали долго. Я делала много лишних шагов, много торопилась и много смеялась, сжимая рукой плечо на десять сантиметров выше своего, и теперь завтрашнего дня жду, как Золушка.
Я снова поправляю платье, которое совсем в этом не нуждается, и бегу открывать дверь.
Мама всегда улыбается, когда заходит внутрь. Улыбка эта пробивается на лице, как маленький стебелёк, и чаще всего быстро вянет, как любой стебелёк завянет без солнца. Я знаю миллион разновидностей этой улыбки. Я по ней могу прочитать маму, как книгу – по улыбке и по тому, как она смотрит, как наклоняет голову, как откидывает ботинки, когда снимает их с ног.
Я всегда обнимаю её на пороге и мысленно стараюсь впитать в себя какую-нибудь часть той серой, безликой, въедливой устали, которая так давит на её худые плечи. От пальто пахнет метро и отдаёт холодком. Мама ставит сумку на пуфик и приветственно говорит мне «Э-эй!».
Она всегда придумывает что-нибудь особенное после этих слов. Если я болею – «Как тут мой лазарет?». Если мучаюсь с учёбой – «Как мой мученик?». Вне зависимости от действительности я всегда уговариваю себя ответить, что всё в порядке, но маму не обманешь, как не обманешь чуткий, бесконечно любящий рентген.
Мама снимает пальто и идёт мыть руки. Моет хозяйственным мылом, моет тщательно, дважды, будто врач. Я всегда стою возле неё, прислонившись виском к дверному косяку, и, балансируя на порожке, что-нибудь говорю. Мама слушает внимательно – знаю, что слушает, но с лица у неё ещё не сошёл отпечаток чисел и экселевских таблиц. У неё заметная ложбинка между бровей и взгляд рассеянный, будто она что-то забыла и всё никак не вспомнит, пока крепко вытирает лицо колким полотенцем. Хочется провести по лицу руками и стереть, стереть, всё стереть.
На кухне мама стоит босиком, режет зелень и оборачивается на меня, чтобы показать, что всё ещё слушает. Телевизор наверху рассказывает ей про Трампа и страны ОПЕК, я – что-то о том, что завтра перед балом у меня едва будет время переодеться. Пальцы у мамы тонкие, красивые – не по клавиатуре им бить, а держать бы им гриф или кисть. Сейчас на пальцах укроп и петрушка, и они бодро смахивают их в тарелку с разделочной доски.
Мама сидит на диване и, поджав под себя ногу, ломает хлеб кусочками прежде, чем отправить его в рот. На впалых ключицах – золотая цепочка с крестиком. Я знаю, что она совершенно точно оставит недоеденными кусочек хлеба размером со спичечный коробок и ложку супа объёмом в три столовых ложки, и что я буду ворчать, убирая со стола, и что это происходит каждый день и никогда не изменится.
Но пока она смотрит на меня и, улыбаясь, спрашивает:
– Готова?
Я не готова; я обнимаю руками коленки, и прячу в них подбородок, и кошусь на отражение платья в зеркале в коридоре. Платье будто спрашивает, уверена ли я, что достойна в нём провальсировать.
Мама, я не попадаю в музыку.
Мама, я наступаю ему на ноги.
Мама, я горблюсь.
Мама смотрит на меня, и в улыбке у неё что-то вечное; во всём этом – во мне и в трепете в моей груди, в красном платье на узеньких плечиках, в открытой балконной двери и вечернем выпуске новостей есть что-то вечное. Я мну руками хлебные крошки, мну, а потом без предупреждения лезу на диван – прижаться к маминому боку. Она отодвигает тарелку, и мы сидим немножко, и я, как всегда, стараюсь не прислоняться ухом к её груди, чтобы не слышать, как бьётся сердце.
Это слишком слабый, слишком тихонький звук, чтобы держать в себе всю её, мамину, жизнь.
– Подо что вы танцуете? – спрашивает мама.
– Под Штрауса, – отзываюсь я.
Она включает проигрыватель, пока я мою посуду, и я вхожу в зал, вытирая пену полотенцем с рук, чтобы увидеть её – в домашнем костюме цвета фуксии, босиком на стареньком ковре, с коробочкой от диска в руках. Штраус делает комнату в два раз шире и дёргает у меня внутри за какие-то ниточки.
Я знаю: у мамы тоже дёргает.
Я бросаю полотенце на диван и подбегаю к ней; мы долго смеёмся, выясняя, кто партнёрша, а кто партнёр, я успеваю отдавить ей большие пальцы прежде, чем мы делаем первый шаг, но я чувствую носом тоненький запах её духов и улыбаюсь широко, как только могу.
От мамы пахнет мамой.
От любой мамы пахнет мамой.
За четыре такта до начала она приобнимает меня немножко сильнее и говорит:
– Ты будешь очень красивая завтра.
Я поднимаю голову и смотрю на её лицо. Глаза цвета моря в штиль. Треугольничек волос на лбу. Морщинки у глаз. Мне говорят, что я на неё очень похожа.
– Я знаю, мам, – говорю я очень тихо. – Я знаю.
Говори, Даша, говори
Я проспала тринадцать часов.
В комнате светло. Спускаю ноги с кровати и долго сижу, склонив на грудь тяжёлую голову. Как всегда после долгого сна, трудно сходу определить число и день недели. Вспоминаю, как проснулась ночью и увидела у кровати маму: распущенные волосы, серое, осунувшееся лицо, наполовину освещённое светом из открытой двери. Я протянула руку и погладила её по щеке, а потом меня опять затянуло в сон. На полу у кровати вижу поставленный на зарядку ноутбук; мама снова до полуночи сидела без сна. Маме страшно. У мамы новая жизнь.
У меня тоже.
Мне всё время хочется заговорить с ней словами Сент-Экса; сказать, что, "кто бы ни перерождался, он – тоска о былом и могила". Я знаю, что она не поймёт. Знаю, потому что, находясь в сердцевине смерча, никогда не увидеть его целиком. И оттого, что я-то как раз, снаружи, вижу весь этот иссиня-чёрный смерч, в котором она задыхается, мне всё время кажется, что я мудрее мамы, но это, скорее всего, неправда.
Хотя впрочем, по-моему, она сама считает, что это так.
Мы с мамой видимся исключительно поздними вечерами; по телевизору слишком громко говорят о политике, захлёбываются, истерят, доходя до визжащих нот, а я так далека от всего этого, что даже забавно. Мы с мамой обнимаемся на пороге, потом ещё пару раз – в коридоре; я глажу её по волосам и чувствую, что выше уже сантиметра на два. Пока мама ходит из комнаты в комнату, раздевается, тщательно моет свои красивые аристократичные руки хозяйственным мылом, я что-то рассказываю – увлечённо, сбивчиво, и знаю, что она не слышит и не запомнит. И пока моё тело накладывает ей ужин, чем-то делится, что-то объясняет, где-то внутри него я будто молча стою, опустив вдоль тела руки, и смотрю на неё, и упрашиваю держаться. А её тело, рассеянно интересуясь моими преподавателями, подцепляет на вилку свеженарезанные огурцы, и внутри него она будто стоит с закрытыми глазами и повторяет: говори, Дашка.
Говори.
Я осторожно встаю на ноги, переступаю широким шагом место, где скрипит паркет, и неуловимо прикрываю дверь её комнаты. Окно занавешено покрывалом с дивана, чтобы утренний свет не падал на её лицо. Даже во сне она выглядит сосредоточенной, ищущей, неуспокившейся и хмурит давно не щипанные брови.
Хочется разгладить пальцем морщинки на лбу, но я закрываю дверь и возвращаюсь к себе.
На столе у меня какие-то стопки, заметки, помятые листы, и в двух немытых кружках покрывается плёнкой когда-то недопитый чай.
Perpetuum mobile
Дождь.
Влажный воздух сладко пахнет липовым цветом. Лужи вздуваются пузырями, капли тяжёлые, тёплые, – это первый настоящий дождь в этом году. Из палаток у метро пахнет намокшими фруктами, на лотках пушистыми пучками лежит опрысканный дождём укроп, блестят глянцевые бока розовых помидоров.
Я иду под зонтом к метро встречать Кита. Кит стоит под козырьком, накинув на голову капюшон, и курит свой винстон, задумчиво щурясь и выдыхая вбок. Стёкла очков в каплях дождя. Я подбегаю к нему и радуюсь, как очень маленький дельфин. Кит глядит на меня сверху и радуется, что я радуюсь – это perpetuum mobile, и мы его, кажется, изобрели.
В груди у меня ещё плещется Балтийское. Я тогда подбежала к нему, наклонилась, протянула руки и всё манила к себе: ну, здравствуй, хорошее моё, ну, привет, привет, давно не виделись, о-ой, давно, ну иди сюда, иди, во-от. Вода ластится к пальцам, пальцы тут же краснеют от холода. Кит наклоняется, зачёрпывает ладонью воду и пьёт.
– Солёное, – констатирует он и улыбается.
Оно солёное. Это о н о.
Я – маленький человечек на пружинках, прыгаю, прыгаю, верещу, бегу и только что не падаю валяться в песке. Песок белый и очень меленький; солнце нагрело его по-весеннему осторожно, но если копнуть глубже, он влажный, холодный, тёмный. Пляж пуст; люди гуляют по набережной там, наверху, и они, кажется, отчаянно глупые. Лестница к пляжу покрылась мокрым зелёным мхом, нижних ступеней давно нет, и потому она как будто ведёт в небо; на пористых бетонных балках проступает навеки вросшая в них краска. Мы спускались к воде по каким-то огромным отсырелым валунам, протягивая друг другу руки. Перед закатом я успокаиваюсь, мы садимся на плед и молча пьём из термоса вино. Мне всё время кажется, что если повернуть голову, где-нибудь справа или слева декорация закончится и будет видно Москву и козырёк станции метро, но, как ни верти головой, ничего не заканчивается, и голова кружится и немножко сходит с ума. Моря, и неба, и песка цвета слоновой кости так много, что они не помещаются мне в грудь, внутри всё что-то жужжит, щёлкает, будто плёнку зажевало в магнитофоне, и я реву Киту в плечо. Пореви, говорит Кит. Кит всё понимает.
На волнах всё время качалась одинокая чайка: маленькая фарфоровая фигурка.
Руки у меня мокрые и липкие от дождевой воды. В Москве чернильные, набрякшие дождём тучи, душный воздух и где-то рядом всё время гудит дорога, но мне теперь всё равно. Я просвеченная балтийским закатом, как рентгеном – спасительная солёная радиация, и мне не страшны теперь ни смог, ни жара. Я знаю – оно там.
Я беру Кита под руку и вдыхаю запах его сигарет.
Девочка с бананами
Я – это я. Живое тело. Живая душа. Я боюсь китов, громких звуков и одиночества. Я иду по Москве; вечер прохладный и похож на тёмную воду. Я устала и остро чувствую себя отдельно созданной, усиленно существующей человеческой единицей. У единицы мёрзнут уши, красный кончик носа и из груди лезут цветы и копья.
В руках, обняв, как ребёнка, единица несёт крепкую, жёлтую связку бананов.
Я не взяла на кассе пакет, чтобы чувствовать пальцами холодную гладкую кожуру, живую мягкую тяжесть. Весёлая желтизна проглядывает сквозь московскую темень, как светлячок. Плавные, продолговатые линии. Почему никто не носит бананы вот так? Есть в этом что-то очень материнское: бережно держать их обеими руками.
Особенно, когда несёшь домой.
Бабушка любит бананы. Бабушка аккуратно отломит себе один, а остальные будет совать мне в сумку каждое утро. Проводники нежности – весёлые жёлтые фрукты.
Ловлю своё отражение в витрине. Знакомлюсь с собой в новой ипостаси маленькой юной женщины. Не то чтобы любуюсь – оцениваю степень фактурности. Оцениваю, достаточно ли всё неидеально, чтобы признать жизнеспособной эту новую ипостась. Клетчатое пальто, цветные носки, сумка с эмблемой Организации Объединённых Наций – и бананы.
Я сегодня девочка с бананами.
В темноте прохожу совсем близко к стройке. Мощные прожектора высвечивают снизу глубокие бетонные провалы строящихся тридцатиэтажных великанов. Великаны поднимаются из гигантского котлована, растёт по полмиллиметра моя новая идентичность. В небесной тьме, исчерченной прожекторами, исчезают три подъёмных крана. По каждому ребру у кранов протянуты толстые светящиеся кабели, и оттого они становятся ещё колоссальнее; огромные металлические деревья, горящие золотым в холодной темноте, высоко, там, где ветер ещё сильнее и резче хлещет их металлические тела. Я рядом с ними очень маленькая; такая тёплая клетчатая куколка с красным кончиком носа, которая остановилась и смотрит наверх, на их величавые, сверкающие головы.
И на бананы. Они тоже жёлтые.
И я
Не кусай губы.
Не грызи ногти.
Смывай макияж перед сном —
пишу крупно на стикере и клею на монитор; впрочем, скорее для проформы. Трудно грызть ногти, когда рука лежит в чьей-то руке. Да и вообще, я сейчас такое созерцательное, едва ли не аморфное существо, что нахожусь будто несколько вдали от своего тела, а потому оставляю его в покое: свои расширенные поры, неровные брови и простуду на губе. Стою по утрам перед зеркалом, смотрю и на себя и будто объясняю кому-то с другой планеты: ну, вот это тело мне дали. Есть к чему стремиться, конечно, но в целом всё сносно. Я очень люблю это «сносно». Чертовски приятно быть не идеальной: сидеть в кафе, подвернув под себя ногу, забывать чистить зубы, шутить бесстыдные шутки, надевать под деловой костюм дурацкие цветные носки. Это моё тело. И дело тоже моё. Когда-то год назад на интервью генерального секретаря я в течение часа всё время крутила ножкой. Серьёзная мадам в открахмаленной рубашке – и ножка.
Привет, это я.
Тело радуется, что его перестали регулярно клясть, тело упрямо надевает весеннее пальто, хотя по утрам на дорогах ещё замерзает снежная каша, и периодически стаскивает шапку и стоит немножко, чувствуя, как краснеют уши и март вдувается в голову. Иногда удаётся погреться на солнышке, которое само, кажется, ещё пытается себя согреть после зимы, и мысли такие текучие, прозрачные, спокойные, как у старого мастифа с глубокими влажными глазами. Мастиф кладёт голову на лапы, я кладу подбородок на стол и доброжелательно жду свой капучино с кремовой молочной пенкой. Я стала пить кофе без сахара и очень этим горжусь: ну настоящий ценитель, вы посмотрите.
Жду. Не смотрю на официанта, не слежу за тем, как он рыбкой юркает между маленькими столиками. Смотрю в окно, не бегая глазами. Не пересчитываю снова и снова, сколько минут займёт перейти дорогу к метро, спуститься вниз и доехать до точки В, чтобы мимолётом нагрянуть туда строго на n минут и ринуться к С, в которой уже ждут. Я приду тогда, когда приду, и ни минутой позже. В конце концов. Чёрт побери, в конце концов. Мне двадцать два года, и я пью кофе. Я пью кофе, чёрт вас дери, и сдвинусь с места только тогда, когда спокойно его допью.
Как вы видите, я несколько оборзела и крайне этим довольна.
Когда поезд выезжает из тоннеля наверх, старый вагон пронзается солнцем. Поезд едет по ещё промёрзшей земле, колёса катятся по холодным металлическим рельсам, рельсы расчерчивают город на неровные геометрические фигуры, а над городом синее полотняное небо, будто кто-то покрыл его чисто выстиранной, отглаженной простынёй.
А в старых вагонах едут заляпанные жёлтым солнцем неидеальные люди.
И я.
Новый год наступает сейчас
Концерт уже начался.
Пробираюсь между креслами в темноте: худая, очкастая, длинноволосая. Сажусь рядом с мамой и касаюсь лбом её плеча, мол, привет. Долго вожусь с сумкой, близоруко щурясь на сцену, вытираю руки влажными салфетками. Во рту привкус малинового кофе, которого мне не хотелось. Так и вижу: полосатый праздничный стаканчик Старбакса летит в мусорное ведро касс Государственного кремлёвского дворца. Это совершенно вопиющая расточительность, но мне сейчас не хочется об этом думать. В этот момент я почему-то отчётливо вижу себя со стороны. Во-первых, я ужасно похудела. В широких полосатых штанах из тяжёлой, тёмно-серой ткани талия моя кажется совсем девичьей. Во-вторых, я подстриглась и теперь кажусь себе взрослее. Я бежала сюда, как всегда, опаздывая, как всегда, в расстёгнутом пальто и без шапки, потому что застёгивать пальто и надевать шапку – так долго и заставит замедлить шаг, и смотрела на себя. Вот маленькая юная магистрантка. Говорит по-английски и по-шведски, носит глупый псевдоним и постоянно хочет на Север. Говорит "позвольте" и "благодарю". Прежде, чем обратиться к мальчикам из Росгвардии на входе в Кремль, загорается улыбкой и любуется ими: высокие, статные, краснощёкие с мороза, в серой форме с погонами как гордые весёлые птицы. Не ходит, а бегает, так, что обувь и одежда сзади всегда заляпаны бурой зимней грязью. Поднимает телефон, снимает блокировку, смотрит на экран и выключает снова. Без конца пишет списки и составляет таблицы. Много хочет. Много думает о большом. Не может расправиться с прошлым: кажется, вот-вот, почти выбралась на берег, а потом снова – плюх – и окунается. Учит детей; объясняет грамматику со страстью, широкими жестами, так, что потом приходится делать шумный выдох и пить воду. Упрямо пытается избавиться от лишнего. По вечерам медитирует с открытым окном, сложив ладони чашечкой: чуть-чуть скосившаяся на левый бок фигура в белой футболке. Тратит деньги на кофе и таблетки; уже, признаться, ужасно устала быть всегда нездоровой, и от этого иногда гаснет и грустит. Всё время носит в голове норвежские фьорды, утренний Стамбул и ночной Париж. Всё время хочет куда-то поехать или забраться на какую-нибудь гору.
Всё время считает, что делает недостаточно, хотя на самом деле – слишком много.
В антракте спускаюсь по ковровым ступенькам вниз, в амфитеатр; ряд и место мне неизвестны, но я сразу вижу маленькую седую голову и кругленькие плечи в сером платке. Этот платок я ей подарила. Подходя к бабушке, чувствую, как на меня смотрят её соседки, и в глазах её, в том, как она улыбается и берёт меня за руки, вижу счастливую, радостную гордость. Сажусь рядом, целую её в макушку и, прикрыв глаза, позволяю себе отдаться чувству бесконечности момента.
Новый год для меня наступает сейчас.
Черепашка
Дожидаюсь, пока мама заплывёт далеко, и плюхаюсь в воду цвета светлой бирюзы.
Здесь, у понтона, знаю, точно не достану дна ногами, и пытаться нечего; сердце очень колотится, а вода из-за подводных источников тёплая, как в ванной. Держу голову над маленькими волнышками, как черепашка, делаю крохотный круг и, только пытаясь ухватиться руками за поручни, немножко захлёбываюсь. Краем глаза вижу, как метрах в пятидесяти мама увидела меня в воде и смотрит с ужасом.
Выбираюсь и, задыхаясь, показываю ей язык, а сердце колотится.
Орлята учатся летать.
***
К большому морю мы едем на лодке через озеро, а потом по реке. Плоскодонки цепочкой пробираются сквозь камыши. В большой крытой лодке пахнет рыбой, лимоном и варёными крабами. Крабов жалко: у них совсем голубые клешни и грустные, широко расставленные глаза. Вода здесь, в реке с красивым названием Дальян, гладкая, как шёлковое полотно: изумрудное, но матовое, с тусклинкой, не плывёт корабль, а стелется по нему. Всю дорогу туда мы с мамой сидим на носу, вытянув ноги. Сильный тугой ветер бьёт в лицо, волны кудрявятся из-под бока лодки совсем рядом, только руку протяни; если обернуться – видно широкое, сизое от загара лицо капитана. Надолго останавливаемся у ликийских гробниц. В лодке все встают в полный рост и, прижавшись к поручням, долго смотрят на вырезанные скалах акрополи. Они так гармонично, так мягко вписываются в эти горы, будто проступают из скал цвета мокрого песка, как из параллельного мира. Среди густой тёмной зелени вдруг – арки, колонны, пилястры, чудная лепнина. Говорят горы: мы всё это ещё до вас придумали.
Мы всё это придумали до вас.
Мы едем туда, где на узкой, пропалённой солнцем косе Дальян сливается с двумя морями: Эгейским и Средиземным. Коса оставляет нам усталость от солнца, сладкую немочь с привкусом соли на языке, гул громадной пенистой волны, в воде которой светится солнце и которая тут же окунает тебя в царство грохота, тишины, жгучей соли и собственного задыхающегося, отфыркивающегося смеха. Лицо горит от соли, нос, рот, горло – всё полыхает, будто волны эти сделаны из васаби, но ты всё равно разбегаешься на носочках по невидимому песчаному дну и бросаешься волне в объятия, а она тебя хватает за талию и подбрасывает вверх, так, что ты зависаешь над дном.
И ставит обратно.
Выйти на берег – трудно, волны не дают, балуются, тащат назад или вовсе сбивают с ног, катают по песку, как котёнка, куда, мол, побежала?
Песок мелок и обжигающе горяч. Ослепительная широта пляжа; позади – река цвета изумруда и заросшие зеленью горы, но впереди – только море, открытое, широкое, длинное, так, что концов пляжа не видно, как ни прикладывай козырьком руку ко лбу. И волны. Ветер гуляет вольно, и волны ему вторят, грохочут, взвизгивают, приподнимаются над песком и всей своей массой бросаются на него.