Полная версия
Екатеринбург Восемнадцатый (сборник)
– Вас что-то беспокоит? – спросил я.
– Это невозможно, Борис Алексеевич! – прошептала она.
– Что невозможно? – спросил я.
– Я не смогу быть у вас в иждивении! Я сегодня воспользуюсь вашим гостеприимством и утром уйду! – сделала она шаг в мою сторону.
– Ну, это как вам будет угодно, сударыня! – вспылил я.
– Вы поймите! Я вижу, вы сердитесь! Вам неприятна моя неблагодарность! Но это не так! Я вам безмерно благодарна! Но поймите! Я не приживалка! Я не смогу! Утром я должна буду уйти! Но идти мне некуда. И я вернусь туда! Но я бы просила вас! Воспользуйтесь мной! Вы понимаете, о чем я! Вы мне поможете еще раз, как уже помогли! Мне будет потом легче! Иначе я не смогу! – опустилась она на колени и потянула с плеч свою шаль.
– Да вы мелете вздор, сударыня! Как это вы не сможете, то есть, как это вы себе представляете, чтобы я воспользовался! Как это вы приживалка! Вы еще… – легкие мои стали задыхаться и сквозь них я сумел только сказать, что-то этакое, де, все вздор, все глупо и как-то не так.
Она обхватила мои колени, потащила мою руку к себе.
– Вы не можете отказать! Иначе я не смогу, и меня выгонят на улицу! Это бессердечно с вашей стороны! – заплакала она.
Я обнял ее и, как маленькую девочку, стал ее успокаивать, понимая, что она действительно не сможет, но и понимая, отчего она собралась уйти. Я стал ее успокаивать совершенно неожиданно, то есть неожиданными словами.
– Весной пятнадцатого года, – стал я говорить про ночной мой плен в ауле Хракере. – Весной пятнадцатого года утром и днем я был самым счастливым человеком. Жила девочка Ражита, которая через несколько лет должна была стать моей судьбой. А ночью ее и всю ее семью зарезали четники. Весной семнадцатого года я встретил свою судьбу во второй раз. И тоже мое счастье длилось только один день! – так я стал говорить.
– Если хотите, я стану вашей судьбой! Я, конечно, была замужем, я не девица! Но я из хорошей семьи! Но я еще молода! Я привлекательна! Я образована! Я умею работать! Вы ни о чем никогда не пожалеете! – поняла она меня по-своему.
Я ей не стал отвечать. Я молча ее обнимал и думал, что моя судьба, мое счастье были в службе. В службе у меня все было хорошо, даже если было плохо. В службе у меня все было легко, даже если было чрезвычайно тяжело. В службе я все понимал и ни от кого не зависел, кроме чести офицера русской армии, кроме долга перед Отечеством и государем-императором. Я отказался выполнить приказ по расстрелу возмутившихся в нашем тылу аджарских селений. Я был арестован. Меня ждал военно-полевой суд. Но мне так сделать было должно. Расстреливать не было делом русского офицера. Это я в службе понимал. И служба это понимала. Но я, не колеблясь, расстрелял бы из орудий любого, кто встал бы поперек во время нашего пути из Казвина в Энзели во исполнение приказа о выводе части нашего корпусного имущества в Россию. Меня бы ждал самосуд революционного сброда. Но это мне так сделать было должно. Это было делом русского офицера. Это я в службе понимал. И это служба во мне понимала. Не то выходило в иной судьбе, в ином счастье. Иное счастье мне давалось только на один день. И иная судьба тотчас его отбирала. И уже никто – я это натвердо знал – уже никто мне счастья принести не мог, никто моей судьбой стать, кроме службы, не мог.
Я не стал об этом говорить Анне Ивановне. Да и сказать этого было невозможно.
Прошло так сколько-то времени. Анна Ивановна успокоилась. Я проводил ее в комнату сестры Маши и взял слово, что она останется. Утром я пожалел, что не воспользовался ее, в общем-то, осознанным порывом – так мне захотелось женской ласки, женского участия. Я знал, что ни за что бы не воспользовался. Но все утро думал, что воспользоваться было надо. Было в этом что-то от простой жизни обывателя – воспользоваться. Иная судьба, выходило, пыталась меня ввергнуть в иную жизнь. Я находил в этом своеобразную, то есть декадентскую, красоту, совершенно все опрощающую и тем разрушающую нечто основное в жизни. Я не знал, каково придется встретиться взглядами с Анной Ивановной, каково придется заговорить с ней о пустяках, каково придется рядом сидеть за чаем и, может быть, ощущать ее волнение, ее трепет, ее невозможность встретиться со мной взглядом, невозможность сказать что-то о пустяках, невозможность пить чай и невозможность не ощущать всего моего состояния. Вот это незнание было моим, прежним, по моему мнению, единственно необходимым для жизни.
Я вышел во двор делать гимнастические упражнения. За ними меня застал чернявый мой жилец. Он вышел по утренней надобности, но смутился меня, буркнул приветствие и повернул обратно в дом. Мне пришла мысль спросить его о месте для Анны Ивановны в горпродкоме. И сама мысль спросить тоже оказывалась из того же ряда обывательских отношений. Я запоздало раскаялся в ней. Но уже на мой оклик чернявый жилец обернулся. Мы познакомились. Он оказался по фамилии Кацнельсон и, конечно, был иудейского вероисповедания, которое тотчас же отверг, сказав себя членом партии большевиков.
– Вы как военнослужащий добейтесь выселения этих! – сказал он про двух своих соплеменников. – Их платформа – завладеть домом. Я слышал, они имели какое-то жульничество по поставкам и бдительно попались у товарища Селянина. Я и сам служил по военному ведомству, отчего вас и вашу культуру уважаю, хотя вы из бывших. Партия меня направила в горпродком. Я вам скажу, как военный военному: не интересуйтесь горпродкомом, если даже имеете вид. Я ничего из этого горпродкома не имею. Я пью свой кипяток и ем свою черную краюшку.
– Хорошо, я не буду иметь вида! – едва я сдержал улыбку, как-то вдруг забыв об обывательности, то есть декадентскости разговора.
А через несколько времени он постучал к нам с Иваном Филипповичем.
– Товарищ Норин! В военном ведомстве мне выдали сапоги, и я честно поехал на фронт против Дутова. Но что теперь имеет в виду горпродком! Он совсем не имеет в виду мое нахождение на должности справочного стола, когда стол на самом сквозняке! Как военнослужащий, вы в дальнейшем можете подтвердить невозможность мне посещать службу в отсутствии сапог? – обратился он ко мне и протянул листок бумаги. – Как два фронтовика, прочтите! Они не могут мне отпустить со склада пару сапог!
– Но вы получили сапоги в военном ведомстве, сколько я помню! – снова едва я сдержал улыбку.
– Вы как фронтовик знаете, что есть наступления и есть отступления. Те сапоги я фронтовым образом не успел обуть в период их наступления, когда я был в теплой хате! – чистосердечно признался товарищ Кацнельсон. – И теперь я взял сапоги напрокат, но от них вышли только одни голенища. И за эти голенища я вынужден платить все мое жалованье. Я написал товарищу Попенченко заявление. Но вот уже снова три дня я обязан ходить на службу без удовлетворения мне пары сапог! Товарищ Норин, прочтите, как фронтовик!
Мне ничего не оставалось делать. Я взял бумагу. В ней значилось: «Горпродкомиссару от сотрудника горпродкома Кацнельсона заявление, второе в виду отсутствия на первое. Настоящим снова прошу дать мне разрешение откомандировать меня на Дутова, хотя бы он затаился, так как в горпродкоме ничего не добьешься, кроме ареста с вашей стороны. И мое дело в таком виде быть на фронте, но не в горпродкоме».
– Что вы скажете, товарищ Норин? Это когда кто-то жульничает и имеет платформу частного собственного интереса, некоторые партийные делопроизводители-фронтовики не имеют пары сапог, хотя стоят на платформе рабочего пролетариата! Разве за это боролась наша революция? – спросил он.
– Нет, не за это она боролась! – с улыбкой сказал я, а в уме совершенно серьезно перевел, что очень хорошо, когда революцию стали осуждать ее творящие. И еще я сказал, что заявление вследствие его стиля надо было бы переписать.
Кацнельсон замахал руками.
– Никогда, ни в коем случае! Товарищ Попенченко за грамотность будет иметь подозрение в моем сношении с буржуазией! – сказал он.
Я ушел на службу, а Анна Ивановна так и не вышла к завтраку. Я шел к себе в парк артиллерийского дивизиона, а думал только об Анне Ивановне, думал тревожно, трепетно и с какой-то непонятной робостью, будто она надо мной довлела. Я слушал себя и ловил, что думать об Анне Ивановне было приятно, что думать о ней хотелось. Не останавливало даже то, что желание думать о ней вторгалось в мою судьбу, которую мне Господь определил только в службе. «Так уже было! – вспомнил я о своем коротком, но мучительном чувстве к Наталье Александровне осенью четырнадцатого года, чувства, от которого меня спасла война. – Так что ж, что было! – ответил я воспоминанию с тем смыслом, что за одного битого двух небитых дают, то есть совершенно равнодушно. – Вот ведь хорошо, что я не умею любить!» – с удовольствием еще сказал я. Только-то всего и сказал, а меня здесь же и кольнула в сердце Элспет. И вновь всплыло, как образ, как начертание моего пути через Туркестан и Индию к ней, к Элспет, имя полковника Дутова. Вслед по логической завязке мне предстали мои незабвенные друзья Василий Данилович Гамалий, Коля Корсун – да что там говорить, единым образом мне предстало всё, что именовалось Персией, то есть наши два года войны. Но приятность от мысли об Анне Ивановне пребыла и тут.
– Ну, вздор! – сказал я и почувствовал, что сказал совершенно попусту, что никуда Анна Ивановна не делась.
С тем я пришел в парк. Встретил меня подполковник Раздорский, прошу прощения – военнослужащий из бывших подполковников Раздорский.
– Что это вы сегодня, будто у вашей бабушки именины! – сказал он. Я попытался промолчать. Он, однако, в значении посмотрел на меня и вдруг сказал: – А ведь никакой вы не учитель и не прапор военного времени, а, Норин! От вас же еще вон с того перекрестка, как я вас увидел, несет штаб-офицером, причем того, – он скосил глаза по сторонам, – того, нашего, довоенного, выпуска!
Я зацепился за слово «несет».
– А вам, Раздорский, не кажется, что от вашего предположения несет чем-то специфическим? – спросил я с намеком на сыскных агентов охранки.
– Это вы русскому штаб-офицеру? – бледнея и теряя голос, спросил Раздорский.
– Это я – человеку, который не следит за своей речью! – сказал я.
Все это было неумно. Да ведь я не однажды говорил – меня только почитали за умного, а на деле я таковым не был.
– А стреляться, шпак? – по-французски и с удушливым хрипом спросил Раздорский.
– Как прапорщик военного времени, то есть шпак, не имею чести! – по-французски же сказал я и твердо решил сегодня же объясниться с Мишей Злоказовым, почему я должен скрывать себя.
– Я это запомню, Норин! – сказал Раздорский.
– И я почту за честь запомнить! – сказал я.
С тем мы разошлись, два подполковника императорской русской армии с совершенным понятием о чести, но далеко без нее, то есть кто-то вроде цирковых затейников-скоморохов. Я попросил Лебедева сходить за вещами Анны Ивановны. Помня вчерашнее, он услужливо откликнулся. Я спросил о лошадях у командира парка Широкова.
– Где я тебе возьму фуражу! – невпопад закричал Широков.
– Но ведь я по вашей просьбе договорился на их счет с конским запасом! – напомнил я.
– Прапор! Как тебя, Норин! У тебя что? У тебя мортиры с бомбометами или лошади в обязанности? – снова закричал Широков.
Это стало нормой – кричать. Я к такой норме привыкнуть не мог.
– А еще поврежденный уравновешивающий механизм системы Бофорса! – вспомнил я орудийную деталь из ведомости учета паркового имущества, переданного мне.
– Как? – смутился Широков и вдруг совсем мирно сказал: – И что вам, старым офицерям, все надо! С вас спрос за мортирки, а вы – еще и за лошадки! Да и за мортирки-то нынче никто не спросит, хоть их в прах разбей, хоть где пропей или утопи! – и вдруг широко повел рукой. – А вот садись-ка, товарищ Норин. А вот выпьем-ка мы с тобой чайку с пряниками!
Я вспомнил моего друга есаула Василия Даниловича Гамалия.
– Мой сослуживец и друг говорил: «ЧайкЮ»! – решил я пойти Широкову навстречу.
Он согласно кивнул.
– Тебе как, с блюдца любишь пить или по-господски? – спросил он.
Я ответил, что меня вполне устроит жестяная или медная кружка. Он опять согласно кивнул.
За чаем с анисовыми пряниками, которые Широков поставил на стол с явным удовольствием человека, имеющего то, чего другие, по его мнению, иметь не могли, он попытался меня разговорить. Он поддвигал мне пряники, с артистическим равнодушием говорил брать их без стеснения и спрашивал меня про прежнюю мою службу. Я знаю много людей, способных сидеть за чаем, за закусками, за пустой болтовней едва ли не каждый час и уж точно, что каждый предложенный случай. Такие люди меня всегда удивляли способностью не столько вместить в себя без счета чая и закусок, сколько способностью пусто провести время. Я у Широкова через силу посидел с десять минут и собрался встать. Широков же снова повел рукой остаться.
– Пей, дорогой товарищ! Чаю много! Никуда от тебя твои мортирки не сбегут! Да и айда оно все прахом! Никому ничего не надо. Всем одно – домой и домой! – сказал он. Я снова вспомнил оставшихся в Персии моих товарищей. А Широков вдруг пригнулся к своей кружке. – А тебе, по случаю, револьвер не надо? – зашептал он. – Револьвер, патроны, ручные гранаты? Ведь все прахом пойдет!
Я, посчитав вопрос за нечто из проверки, и от предложения отказался.
– Зря! – снова зашептал Широков. – Многие из бывших офицеров не сдают. Приказ о сдаче вышел еще в декабре. А дураков сдать особо не отыскивается. За него тебе от казны семьдесят рублей. А что семьдесят рублей против револьвера! Так что, если надо…
– Никак нет, не надо! – снова отказал я.
– Ну, смотри! – в разочаровании отлип от кружки Широков.
– А что с лошадьми? – еще раз спросил я.
– И лошадь можешь взять, а то и две! Как у вас, у казаков, одна под тобой, одна заводная! – с непонятной усмешкой сказал Широков.
– Спасибо! – сказал я, понимая, что ничего во спасение лошадей не делается.
7
Вечером я снова пришел к Мише.
– Миша, два вопроса! – сказал я с порога.
– Без Фельштинского хоть десять. Решим все! – артистически высокопарно сказал Миша.
Но на первый вопрос – долго ли мне изображать прапорщика военного времени – он внятно ответить не мог, а только сказал, чтобы я потерпел до какого-нибудь удобного случая.
– Лучше бы тебе вообще прикинуться солдатиком-недоумком – целее будешь! – сказал он.
– Да что за игрушки! Офицеров убивают без разбора – прапорщик он или полковник! Так хоть подохну самим собой, а не каким-то шпаком! – сказал я в раздражении.
– Давай по порядку! – не принял моего тона Миша. – Что впереди, нам с тобой неизвестно, но вернее всего, ничего хорошего, только тьма и мрак. Я по тебе смотрю, вы у себя, там, в Персии, не особо что и видели. И Туркестан тебя ничему не научил. А здесь все по-другому.
– Ардашева, как Серега наш говорит, кокнули и объявили, что пытался бежать. Это по-другому? – перебил я.
– Отнюдь! – в превосходстве и артистическом спокойствии, какие испытывает недалекий учитель перед учениками, ответил Миша. – Отнюдь, Борис! Дело в другом. Ты помнишь, мы в пятом году все вышли приветствовать свободу! Не знаю, как ты, а я всю эту свободу пронаблюдал до сего дня, до несчастного этого Ардашева, если уж ты его вспомнил. И вышла вот какая картина!
– Миша, давай попроще! – попросил я.
– Я и так проще некуда! – остановил он меня. Он стал ходить по комнате, несколько присутулясь и скрестив руки на груди. Я этого в Мише ранее не видел. И я предположил, не заделался ли Миша деятелем какой-нибудь партии. – Так вот, – сказал Миша. – Я хорошо помню твои чувства по отношению к императору, ныне гражданину Романову, и касаться его не буду, хотя то, что он слетел, исключительно его личная заслуга. Он довел страну до такого вот состояния! – Миша показал за окно и снова скрестил на груди руки. – И он бросил страну. Но сейчас не о нем. Он уже никому не интересен и может выращивать капусту где-нибудь у себя на огороде, как ее выращивал, правда, по другой причине, римский император Диоклетиан.
Такой Миша, Миша вещатель, Миша вожак какой-то партии, мне не нравился. И еще я в удивлении обнаружил в себе некое равнодушие. Во мне не оказывалось чего-то того, что было во мне раньше. Миша мне напомнил мой юношеский трепет перед именем государя императора. А я прежнего трепета не ощутил. Я как бы при этом смотрел не на себя, а на кого-то другого на моем месте и с досадой думал, ну, зачем мне это. Или же тиф лишил меня сил чувствовать глубоко, или же во мне поселилось какое-то отчуждение по отношению к государю императору за то, что он, как говорили все, бросил нас. Определенней сказать было трудно. Но то, что я подумал о государе императоре, как все, мне больно черкнуло. Чтобы утишить боль, я вступил в разговор.
– Диоклетиан не был оригинален со своей капустой. Более того, он явно играл! Первым был Маний Курий! – сказал я о римском полководце, изгнавшем из Италии Пирра и после многочисленных других побед и триумфов удалившемся в свое скромное поместье. Когда к нему пришли послы с просьбой вернуться и предложили хорошее содержание, он отказал, сказав, что тому, кто обедает вареной репой, выращенной самим, золота не нужно, что он сам предпочитает владеть не золотом, а умами тех, кто золотом владеет, ибо это и есть подлинное богатство.
– Ну, ты всегда был в фаворе у нашего Васи! – в явном неудовольствии на мое замечание хмыкнул Миша, называя Васей нашего учителя истории и географии Василия Ивановича Будрина.
– И у Вильгельмушки! – в тон ему назвал я преподавателя немецкого языка Орведа Вильгельмовича Томсона, а потом присовокупил преподавателя латыни Петра Михайловича Лешника, естественно, по гимназическому прозвищу Петя Лишний, преподавателя греческого языка Виктора Моисеевича Тимофеева, то есть, по-нашему, Грека Иудеевича Через-реку, и преподавателя русского языка Александра Ивановича Истомина, кажется, единственного оставленного без клички.
– Да уж известно! – не скрывая ревности, но ревности ребячьей, легкой, сказал Миша и с обидой спросил: – Так ты будешь меня слушать?
– Буду, – сказал я.
– Эх, Борька! Куда все делось! И какими дураками мы были! Что надо было дуракам! Что мы понимали! А полезли туда же! Свобода, равенство, братство! Вот где они все, эти свободы, равенства, братства! – завернул Миша свой уже много раз упоминаемый маленький, но выразительно крепкий кукиш.
– Миша, попроще! – напомнил я.
– Кому на руку эти свободы – только сволочам из Госдумы да есерам-бомбистам вышли! – сказал Миша, назвав эсеров через начальное «е», и осекся. – А говорить-то, Борис, собственно и не о чем! – вдруг сказал он, пристально поглядел на меня и прибавил: – Взглянешь на тебя, на твою постную рожу и тут же себе скажешь: «Молчит, холера. А ведь все знает лучше меня!» И чего ты молчишь? И чего я перед тобой мелким бисером сыплюсь? Как это было у нашего Пети Лишнего: «Сыпать Маргариту перед кем?»
– Margaritas ante porcos! Жемчуг перед свиньями! – с артистическим назиданием сказал я.
– Вот именно: «Маргариту перед поркой!» – вспомнил Миша детские наши издевательства над нелюбимыми предметами, для них, для большинства класса, нелюбимыми, но мне достающимися без труда. – И это! – пошел в воспоминания Миша. – Как ты там Пете Лишнему сказал это выражение, которое «против ветра»? Как там по латыни «сделать против ветра»? Как он тебя? А ты ему? Скажи, Боря!
Притом что я вышел из гимназии в числе первых учеников, я был не лучше своих товарищей-одноклассников и тоже давал волю различного рода пакостям по отношению к нашим преподавателям, правда, другого рода пакостям, нежели сотворяли их мои товарищи. Я не хрюкал на уроках, не возился под партами, не пулял жеванной бумагой, не играл в подкидного, не рисовал преподавателей уродцами или за приписываемыми им нашим воображением гнусными занятиями. Я пакостил по-своему. Одну из таких пакостей сейчас и вспомнил Миша. Состояла она в том, что как-то наш латинист Петр Михайлович Лешник никак не мог добиться от класса ответа на домашнее задание выучить несколько крылатых фраз. Спрашивать, к своему горю, он начал с самых нерадивых, сидящих на задних партах, на так называемой Камчатке. Естественно он не получил ответа и перешел к середнячкам, к числу которых принадлежал и Миша. Именно Мишу он спросил первым из середнячков. Мише же попала шлея под хвост. Он сказал, что ответить не готов. Следом, почуяв развлечение, о своей неготовности стал отвечать весь класс. Петр Михайлович поднимал одного за другим и спрашивал, как будет звучать на благословенной латыни та или иная из домашнего задания фраза, по мере отрицательных ответов, остановившись на одной, которая в данной ситуации оказывалась как нельзя более логичной.
– Ну-с, как будет звучать на латыни «С человеком, отрицающим основы, спорить невозможно»? – спрашивал Петр Михайлович, и ему никто не отвечал.
Дошло дело до меня, всегдашнего выручателя в подобных случаях. Я, конечно, урок приготовил, и фраза эта по латыни звучала так: «Contra principia negantem disputari non potest». Труда выучить ее не составляло. Я выучил. Но я, обуреваемый мальчишечьим бесом, подумал и нашел, что не лишне будет сему напыщенному изречению перевести на латынь своеобразную русскую народную идиому о вреде, прошу прощения, справлять малую нужду против ветра. «Это-то покрылатей будет!» – решил я.
– Ну-с, и наконец Борис Алексеевич! – по своей привычке выделять меня обращением по имени и отчеству произнес Петр Михайлович. – Скажите же наконец этим олухам царя небесного фразу о бесполезности спорить с заносчивым и недалеким человеком!
Я сказал.
Бедный Петр Михайлович всему классу в журнале поставил точки. Мне же, когда до него дошел смысл моего ответа, он трясущейся рукой и в дрожании губ вкатил размашистый «кол».
Вот этот эпизод сейчас вспомнил Миша.
– Ну-ка, как там было «против ветра»! – в удовольствии расхохотавшись, стал просить сказать Миша.
– Так, против ветра! – отмахнулся я.
– Нет, ты скажи. Как сказал тогда! – потребовал Миша.
– Ты что-то хотел мне сказать без Сереги! – уклонился я от ответа.
– Ну и что ты за человек, Борис Алексеевич! В жуткой тьме торжества хама тебя просит друг посветить лучиком радости, а ты не хочешь! – недовольно, но стараясь в шутку, выговорил он мне.
– Не дам я тебе лучика радости. Ты мне что-то собирался сказать! – напомнил я.
– Да вот пропала охота! – сел Миша за свой письменный стол, посидел и вдруг предложил выпить. – Давай выпьем. У меня есть старый шустовский коньяк, то есть коньяк из твоих Персий-Армений. Тебе будет приятно. Смотри, вот! – он открыл секретер. – Вот, непочатая бутылка. Закуски я сейчас принесу!
– Миша, ты все-таки кто, кроме того, что писарь при адъютанте начальника гарнизона? – спросил я.
– Писарь при адъютанте председателя военного отдела исполкома совета рабочих и солдатских депутатов! – ернически поправил он.
– И кто еще, кроме этого? – снова спросил я.
– Ладно, ваше высокоблагородие. Выпьем, расскажу по порядку! – пообещал Миша и ушел за закусками.
Мы быстро захмелели и говорили много, но говорили без всякого порядка, пьяно полагая, что говорим исключительно в соответствии с логически выверенным порядком. Из того, что говорил я, вспоминать нет нужды – естественно, я говорил о Персии, о моих товарищах, о дороге через Туркестан, о казаках-бутаковцах, полегших на Олтинской позиции, но не пропустившей турок и тем способствовавших неуспеху турецкой операции по окружению нас под Сарыкамышем и Карсом. Когда я сказал об Элспет, Миша назвал меня дураком – это за мой отказ от предложения служить в британской армии. Он почему-то вспомнил местных англичан Ятесов, инженеров и владельцев заводов, мне по детству более известных как владельцев писчебумажных магазинов, в которые я всегда входил с редкостным трепетом и абсолютной завороженностью обилием письменных принадлежностей. С этим трепетом мог соревноваться только мой трепет перед воинской казармой в ожидании, когда откроются ворота казарменного двора и на миг мне покажут, как я полагал, воинскую службу – не шагистику солдат-новобранцев на плацу Сенной площади, а саму службу, сам, окутанный военной тайной и от того необычайно иной, чем во всем городе, порядок жизни военных людей.
– Ведь приехали сюда и живут здесь дольше, чем мы с тобой живем, и не считают себя по отношению к Англии сволочью! – сказал Миша о семействе Ятесов.
– Они обыватели. Они заводчики. Капиталу нет нигде границ, потому что капитал наживается без чести, а я русский офицер! – возразил я и даже сквозь пьяную дурь почувствовал стыд за спесь, с которой я это сказал.
– Ты, Боря, прежде всего истинный русский дурак! Поехал бы, и ничуть бы твоей невинности это не повредило! – сказа Миша.
– Моей невинности не повредило бы. А чести русского офицера – да! – сказал я.