bannerbanner
Земля и люди
Земля и люди

Полная версия

Земля и люди

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 9

На шум сбежались гимназисты из соседних классов и, столпившись у входа, с шальным блеском в глазах наблюдали происходившее, а оказавшиеся в задних рядах подпрыгивали, чтобы увидеть, что делается в классе. Преподаватели, направлявшиеся в классы, – перемена, или, как тогда говорили, рекреация уже закончилась – торопливо, с испуганными лицами скрылись в учительской.

Переломав все, что можно сломать, и разбив все, что удалось разбить, гимназисты в перепачканной форме, пошатываясь словно с похмелья, с исцарапанными до крови руками, с пустыми, как будто не видящими глазами, разбрелись по домам.

На следующий день они собрались в коридоре гимназии. Их разрушенный класс был заперт глухой деревянной дверью. Гимназисты ничего не говорили друг другу, не обсуждали то, что произошло вчера, глаза их по-прежнему были пусты, казалось, они ничего не помнят, не осознают, что случилось и что будет дальше.

Ученики младших классов проходили мимо, бросая на них испуганные и восхищенные взгляды. Сторож гимназии, когда старшеклассники пришли рано утром, помогал им в шинельной снимать шинели, чего раньше никогда не делал.

Начался первый урок, преподаватели, стараясь не взглянуть в сторону старшеклассников, прошли в классы, двери классов закрылись. Наконец появился гимназический инспектор и, подойдя к толпе старшеклассников, первый поклонился им, не дожидаясь их поклона, и робко предложил пройти в физический кабинет. Когда все расселись за столы, инспектор долго молчал, а потом, опустив глаза, как-то невнятно, слегка запинаясь, сказал, что сегодня занятия отменяются, но к завтрашнему дню класс приведут в порядок и хорошо бы спокойно приступить к занятиям, так как скоро выпускные экзамены.

Инспектор вчера вечером присутствовал на собрании преподавателей, на котором обсуждалось все произошедшее. Собрание затянулось до поздней ночи. Никто не хотел говорить. А у тех, кто говорили, не получалось сказать ничего определенного. Только один из преподавателей высказал мысль, что молодые люди, совершившие такой из ряда вон выходящий поступок, просто устали за несколько лет обучения и исполнения правил, порой бессмысленных и довольно стеснительных и даже жестоких для просвещенного юношества, и если вдуматься, часто противоестественных и препятствующих свободному развитию, и это в какой-то мере объясняет их выходку, конечно же, некрасивую и безобразную, но тем не менее, вполне понятную.

Директор гимназии – ему оставалось два года до пенсии – только несколько раз повторил: «Всем нам не поздоровится. И надо же этому случиться именно сейчас!» – и уже сегодня утром велел привести разгромленный класс в порядок и попросил инспектора обратиться к старшеклассникам с просьбой успокоиться, продолжить занятия и готовиться к выпускным экзаменам.

Выходя из физического кабинета, инспектор вдруг остановился на пороге и сказал, не опуская глаз и не запинаясь, просто, как взрослый взрослым: «Что случилось, то случилось, и уж лучше и для вас, и для нас об этом не болтать».

Инспектор гимназии ошибся. Всем – и ему, и гимназистам стало не лучше, а хуже.

Инспектора гимназии спустя несколько лет убили в толпе беженцев в Крыму. А гимназисты тоже почти все погибли в годы гражданской войны и в эмиграции. А те, кто не погиб, с горечью вспоминали то, что случилось в гимназии.

А тот бывший гимназист, который первый начал громить классную комнату, часто не спал ночами и корил себя, и никак не мог понять, почему это вдруг ему показалось, что ворот гимназической куртки давит ему шею так, что невозможно терпеть и сдерживать себя, и он расстегнул верхнюю пуговицу, хотя это и не полагалось делать по правилам поведения. «Ах, Боже мой, – думал он бессонными ночами, – ну что стоило потерпеть! И почему не нашлось никого, кто строго наказал бы меня, да и всех нас за тот бессмысленный и беспощадный бунт, дикое и безудержное буйство! Ведь стоило только одернуть нас и мы бы пришли в себя и умопомрачение не охватило бы нас окончательно».

Его отчаяние понятно. Доподлинно известно, что, когда гимназисты на следующий день собрались в коридоре гимназии у двери разгромленного накануне класса, отрезвление еще было возможно и Россию и их самих еще возможно было спасти.

Стоило только посадить гимназистов в карцер, исключить из гимназии, взыскать деньги за поломанную мебель и сослать виновников в окраинные губернии, а зачинщиков беспорядков высечь розгами или, в крайнем случае, заточить в один из казематов, находящихся в Санкт-Петербурге в Петропавловской крепости, сырой и холодный, грозящий любому, оказавшемуся в нем, чахоткой и скорой смертью, которая принесла бы горе его родным и близким, но не коснулась бы других жителей обширного государства, раскинувшегося от трудопослушной Европы, с ее черепичными крышами и лязганьем станков на фабриках и заводах, до дикой Азии, с ее неизведанными глубинами, таинственно влекущими к себе, но порой просто унылыми и однообразными, как всякая голая и плоская степь.

Можно было просто сослать всех гимназистов, пораженных кратковременным безумием, в Сибирь на какие-нибудь работы в рудниках, а для одумавшихся с последующим облегчением участи – определением на вечное поселение в труднодоступные места, удаленные от тех мест, где живут люди, которые ходят в застегнутых на все пуговицы форменных куртках и не ломают парты и кафедры в гимназических классах, не разбивают в щепы классные доски, а пишут на них мелом – белым по черному – слова и цифры, чтобы научиться писать и считать и многим другим премудростям, в том числе и древнегреческому и латинскому языкам – их тоже можно было изучать в гимназиях с большой для себя пользой.

Но когда в конце коридора показался гимназический инспектор, а тем более, когда он подошел и поклонился старшеклассникам, неловко опередив их обязательный поклон, а потом отвел в физический кабинет и распустил по домам, надеясь по недомыслию, что все какнибудь устроится само-собой, если не болтать о том, что произошло, и как-нибудь скрыть то, что случилось, от вышестоящего начальства, тоже не желавшего огласки и неприятностей, судьба России была решена бесповоротно и поправить что-либо уже было невозможно.

Итак, день накануне Погромной ночи только начался, и его, этого дня, от восхода и до захода солнца, достаточно, чтобы сесть за стол, положить перед собой лист бумаги и составить самую подробнейшую и обстоятельнейшую топографию с соблюдением всех правил, принятых при такого рода работах, что я собственно и намереваюсь сделать.

Соответственно существующим правилам, эта топография должна начинаться с Рясны, обычно помещаемой на разного рода картах в центре ряснянской округи, посреди дороги на Мстиславль, километрах в трех-четырех от Вуевского Хутора. Но, согласно намерениям, я начинаю эту топографию с Вуевского Хутора. По той простой причине, что земли Вуевского Хутора для меня свои.

Свои, какие бы они ни были, всегда ближе, чем чужие. Свои хороши тем, что они свои, а не чужие. Чужие не так говорят – их часто даже трудно понять. Они не так одеваются, не так едят, не так ходят, не так смеются и плачут – они не так живут.

И хотя Рясна не такой уж дальний свет, но свои только на хуторах, поэтому топография и начинается с Вуевского Хутора. Что же касается Рясны, то о ней будет сказано в последующих главах.

XXI. Земля

Стефку Ханевскую в списки Погромной ночи внесли по Рясне, хотя правильнее внести ее в списки по хуторскому поселку Вуевский Хутор, километрах в трех-четырех от которого и находилась Рясна. Хуторской поселок занимал северо-восточный угол ряснянской округи. Земля* здесь была получше, и поэтому спокон веку на этой земле обосновались шляхтичи-хуторяне, обосновались, жили – пахали, сеяли рожь, хлеб ели, детей рожали – жили**.

* Земля – это место, которое человек занимает, пока он живет, и после смерти, пока его помнят родные или любые другие люди – не просто помнят, а ходят к нему на могилку и присматривают за ней. Таким образом, земля – это место, пространство под ногами человека, ему принадлежащее, на которое он не пускает других, чужих людей, огораживает его забором, иногда даже обносит стенами (могилу – оградой, но уже не он сам, а его родные или близкие, те, кто любили его и помнят) или очерчивает какой-нибудь границей, обозначая эту границу столбами или глубокой бороздой.

Земля, место, пространство под ногами, которое занимает человек, бывает небольшим, маленьким: подворье, огород, усадьба, кусок (в три-четыре гектара) пахотного поля, а бывает и немаленьким, большим и даже очень большим, тогда говорят во множественном числе, не земля, а земли. Земля, которой владеет человек, и ее размеры и расположение – вблизи ли рек, в степи ли, или среди лесов, в городе, рядом ли с городом, в деревне, имеет такое большое значение для человека, что этим словом – земля – люди стали называть все то место, где они живут, несмотря на то, что его – все это место – невозможно огородить, так как оно оказалось круглым, то есть имеет форму шара – так и говорят «земной шар». Существует и его модель – глобус.

Землею называют и верхний слой этого «земного шара», особенно те его места, где сеют рожь и пшеницу (а потом жнут и косят); люди относятся к этим местам с нежностью и любовью и называют их ласково «земелька», «землица», произрастание на этом месте ржи и пшеницы сравнивают с родами. Известны выражения «уродила землица», «родит земля-матушка хлебушек (рожь и пшеницу)», «земля накормит и напоит» и само слово «урожай». Это сближает понятие «земля» с понятием «жизнь», хотя в слове земля и нет буквы «ж», – но зато в алфавите буква «з» (земля) стоит рядом с «ж» (жизнь).

Земля, огороженная человеком или занятая каким-нибудь другим способом, заполученная им на время его жизни (а маленький кусочек еще и после смерти), вместе с женщиной являются главными составляющими частями жизни (одной из трех главных частей: сам человек, его женщина и его земля) – частью не понятия «жизнь», а частью самой жизни, которую можно увидеть, пощупать руками, которая подтверждается пульсирующим звуком легких ударов внутри левой стороны груди – эти удары могут быть легкими, в такт дыханию, или бешено-быстрыми как топот конских копыт, или глухими и медлительными, но они должны быть, иначе, если их нет, нет и жизни.

Эти три части жизни (человек, его женщина и земля), из которых она и состоит, даже важнее, значимее и сильнее времени – пока человек жив. Время могущественнее до того, как человек появляется на свет. Потому что именно оно, первородное время, похожее на необъятный, косматый океан, темную пучину, межзвездную звенящую пустоту, излучающую завораживающее, серебристое мерцание, никем и ничем не измеримое – оно, вольно или нет, выпускает из своих глубин человека, и то, что происходит потом, и называется жизнь, жизнь, это то же самое время, но уже измеряемое количеством ударов сердца.

А после, когда человек умирает и жизни больше нет, время возвращает свои вселенские права, без малейшего усилия стирая все, что было, и забирает человека назад в свои глубины, но когда человек выпущен и живет, когда он выплыл из омута этого косматого океана, из этой бездны межзвездного пространства, времени приходится потесниться, уступить свое страшное, непонятное главенство, подчиниться тиканью обыкновенных ходиков с кукушкой, отсчитывающих промежутки, называемые время – то первородное время, разжалованное до вопроса «а сколько времени? а, – полчетвертого», и ему, этому разжалованному времени, теперь приходится, хочешь-нехочешь, укладываться в мгновения, секунды, минуты, придуманные человеком (тем самым, которого оно выпустило из небытия и которого рано или поздно вернет туда), приходится укладываться в день, ночь, день и ночь – сутки, недели, месяцы, весны-лета-осени-зимы – те самые, от чередования которых можно уйти «в прочки», укладываться в детство, отрочество, юность, молодость, зрелые годы, старость.

И пока все это длится, идут, текут мгновения, минуты, часы, годы, жизнь, человеку не до времени: в детстве он еще побаивается его, оказавшись летним вечером где-нибудь у кладбища, в задумчивой, пугающей тишине сумерек, и в старости иногда вспоминает, но большую часть своей жизни он занят, ему некогда: он торопится огородить как можно больше земли и заполнить ее детьми, их он со своей женщиной упорно, несмотря ни на что – дождь, ливень, потоп, мор, голод, войны – отбирает у времени, как бы взамен того, что будет поглощен им сам.

Захватить, огородить как можно больше земли, всю землю, захватить и заполнить, заполонить собою – главное стремление человека, и, появляясь на свет, вырвавшись из небытия, еще не имея возможности сказать об этом своем желании, он сжимает маленькие кулачки, грозя зажать в них всю землю, и даже небо с созвездиями Большой Медведицы и Малой Медведицы, и всеми остальными звездами. И, только умирая, он разжимает руку и больше не удерживает то, что имел, отпускает все, как Петр I, русский царь, а потом император, зажавший в кулак больше, чем кто-нибудь до него, и очень беспокоившийся, как бы англичане, двигаясь на запад, в Америку, не добрались бы по круглой земле до России и не заняли бы земли, которые могли бы занять русские, и Петр I послал выяснить, есть ли пролив между Азией и Америкой, который бы остановил англичан, как будто пролив – узкая полоска воды – может остановить тех, кто хочет занять, огородить как можно больше земли.

Пролив по приказу царя отыскали уже после его смерти, и переплыли, и, пока англичане не торопились, заняли огромный кусок земли – Аляску, правда, мерзлый и покрытый снегом, но Петр I не узнал об этом, он разжал руку и сказал: «Отдайте все…» – и придворные, а потом историки гадали, что, мол, значат эти слова: может, это завещание, только царь не успел договорить, кому отдать, жене ли Екатерине I или любимой дочке Анне Петровне?

А на самом деле все проще, как это обычно и бывает, царь просто разжал руку и отдал все, как отдает всякий, любой и каждый, кто жил, отдает это все, потому что ему уже не удержать это все в своих руках (правда, отдает не все: немного земли с холмиком еще некоторое время остается за ним).

XXII. Понятие жить

** Понятие «жить» является одним из самых необъяснимых и малопонятных, непонятных понятий из всех существующих в мире понятий. По своей необъяснимости и непонимаемости оно приближается к понятию «время», которое люди научились только измерять (и то ведь не сразу), но не умеют объяснить. Но так как с понятием «жить» простому человеку приходится сталкиваться чаще, чем с понятием «время» (многие не обращают на время внимания: дети, старики и все те, у кого нет часов, и те, кто забывают на них посмотреть), то само собою сложилось общее представление о том, что значит жить.

Это представление происходит от толкования самого слова «жить», близкого к слову «рожь» («жито»), то есть хлеб, и к слову «жать», то есть убирать хлеб, чтобы потом его есть, и к слову «рожать» – рожать детей. Поэтому «жить» и значит: есть хлеб и рожать детей. И если кто-то ест хлеб и рожает детей, то это и значит, что он живет. Отсюда и пословицы: «Живем – хлеб жуем», «Свое дело туго знаем – деток рожаем», «На белый свет поглядим, а деток родим».

Некоторые в своих попытках объяснить, определить, истолковать понятие «жизнь» исходят из другой пословицы: «Пожили, погуляли, попили», причем ударение в словах «пожили» и «попили» можно ставить как на первом, так и на последнем слоге. Под «погуляли» имеется в виду «погулять с девками и бабами», но никак не с женами, с ними не гуляют, а жнут рожь и рожают детей, а под «попили» имеется в виду «пить какой-нибудь хмельной напиток» – забродивший мед, брагу или бражку, зеленое заморское вино, красное вино, пышное шампанское – под пение и танцы цыган, и водку – кристально чистую и настоянную на травах, сладку водочку – наливочку, но никак не родниковую, криничную воду, холодную и всеутоляющую в жаркий полдень во время все той же жатвы или в крайнем случае косьбы.

Но так как в словах «гулять» и «пить» нет звука «ж», самого главного (и первого) в слове «жить» (а в словах «рожь», «жать», «рожать» он есть), то считается, что толкование, объяснение понятия «жить», производимые от пословицы «пожили, погуляли, попили», не полное, не всеохватывающее, а частное, применимое только в отдельных случаях и не ко всем людям*.

XXIII. Откуда берутся люди

* Более или менее известно только, откуда берутся люди и почему все рано или поздно заканчивается Погромной ночью, хотя все, что известно, никем не подтверждено и передается только на словах.

Кто-то кому-то когда-то где-то якобы рассказывал, а потом об этом стали говорить как о чем-то вполне и даже не только вполне, но и совершенно достоверном, что людей лепит из глины старик в белых одеждах. Он торопится, никто не знает, зачем он делает эту работу, то ли по какой-то провинности он наказан и должен лепить и лепить одного за другим этих людей, может, для того, чтобы они – эти люди – потом как-то отсчитывали время, может, этот отсчет нужен, чтобы во всеобъемлющем глубинном океане-хаосе беспощадного времени, со стороны похожем на клубок распутанной котенком шерсти, хоть что-то приобретало хоть какую-то видимость порядка и смысла, якобы заключающегося в течении мгновений, часов и столетий, то ли это его (старика в белых одеждах, измазанных глиной) судьба и предназначение, непонятные как весь этот мир, и ему лепить и лепить эти торсы, тонкие женские запястья, гибкие, соблазнительные талии, грубые плоские ступни египтян, повернутые в одну сторону на каменных рельефах, толстые задницы базарных торговок и их же короткие, потные шеи и угрюмые затылки углекопов и каторжников.

Скорее всего это все-таки именно наказание, иначе ему был бы хоть какой-то отдых. Да, наказание, и, скорее всего, за то, что он каким-то образом по неосмотрительности, как это обычно и случается, ненароком узнал о существовании времени, что было до того тайной, причем такой, которую никто не должен был узнать, и он поплатился за то, что увидел этот никому непонятный, неведомый океан, в который превратился клубок шерсти, когда-то кем-то плотно смотанный, маленький, размером с куриное яйцо, а потом расползшийся во все стороны сразу, набухший, набрякший, запутанный и перепутанный.

Да, конечно же наказание: старик уже стар и слаб, работа с глиной – нелегкое дело, а он один, ему самому и таскать и месить эту глину (и воду тоже носить самому), и облегчения впереди никакого, а работы все больше и больше, и нужно торопиться, и старик, чувствуя спиной, что хоть на миг нет за ним надзора, побыстрее в дватри движения обходится с каждой заготовкой, чтобы потом, работая чуть помедленнее, уворовать у беспощадно-безразличного времени хоть немного незаметного отдыха усталым старческим рукам и ногам, и те, кого он слепил второпях, в два-три движения, выходят из-под его рук то неказистыми, то малых размеров, и он (старик) прячет их за тех, которые получились получше и стоят на виду в первых рядах, и последние с восхищением смотрят на тех, кому досталось место в этих первых рядах, но рано или поздно находится кто-то обязательно кривоногий, обязательно с неправильным лицом, со скрюченным, как будто перебитым носом, обязательно с поджатым подбородком, редкой бороденкой, всегда неопрятный, как будто кривобокий, с затравленным, но упорным взглядом – он-то и начинает говорить, что стоящие в последних рядах ничуть не хуже оказавшихся в первых рядах и что все равны и одинаковы, по крайней мере, так должно быть, и даже если не равны, то должно быть, чтобы были равны – и заканчивается все рано или поздно Погромной ночью. Сначала пишут, ставят мелом на заборах и воротах и на стенах домов прямо между окон белые кресты, а потом, когда чуть стемнеет, идут убивать, а старику в белых одеждах словно и невдомек все происходящее, ему некогда, у него нет передышки, он делает то, что ему кем-то велено-предназначено, и, как и раньше, не пропускает случая дать хоть немного отдыха старческим рукам и худым, высохшим ногам, и продолжает лепить, потому что не в его воле остановить однажды начатое, и опять одни из-под его рук выходят получше, а другие похуже, и рано или поздно те, кто получились похуже, вместо того, чтобы спросить со старика или с тех, кто заставляет его работать без передышки, и возьмут в руки кусок мела, чтобы ставить кресты на домах тех, кто получился получше.

XXIV. Вуевские и Ханевские

Старуха Ханевская к концу XIX – началу XX века (по счету лет, с ошибкой в четыре года утвержденному полудиким скифом, попавшим в город Рим и ставшим там ученым измерителем времени) собрала под своей рукой почти сто гектаров земли, хорошей, пахотной, с лесами, с речушкой, с чудными лугами – самой лучшей земли во всей ряснянской округе, не считая земли Волковых (Волк-Карачевских) – небольшого куска в пятнадцать гектаров и Золотой Горы, принадлежавшей пану Спытке, он сдавал ее в аренду, а в 1917 году Золотую Гору купил старик Строев для своих сыновей, Петра и Нефеда.

Почти сто гектаров земли – это много. Это не как до Аляски, через Берингов пролив, но тоже очень много. Чтобы обойти свои земли, просто обойти кругом, по-хозяйски осматривая, не нарушена ли где кем-нибудь граница, старухе Ханевской, крепкой на ногу, понадобился бы полный день (если начать с летним ранним солнцем), а в последние годы жизни и весь летний день и вся ночь до рассвета – в последние годы старуха стала медленнее ходить, но, пока не слегла, все равно везде успевала.

Стефка Ханевская приходилась старухе Ханевской внучкой.

К концу XIX – началу XX века Ханевские считались самыми богатыми на хуторском поселке Вуевский Хутор, названном так по фамилии первооснователя. Обитателей Вуевского Хутора – и самих Вуевских, и Ханевских, и даже Волк-Карачевских – иногда тоже называли вуевцами, то есть жителями Вуевского Хутора. Хуторской поселок возник, по мнению стариков, «за памятью» – так они определяли время его основания.

Поскольку никто из вуевцев не вел летописей, то не стали вычислять год основания и увязывать его с каким-либо известным уже годом или событием – от сотворения ли мира по Библии, или от рождения Иисуса Христа, позже распятого на кресте то ли евреями (за что их потом русский царь по совету своего книжника не пустил в Смоленск, Вязьму и Москву), то ли римскими легионерами, или от основания города Рима, откуда и взялись эти легионеры в шлемах и с короткими мечами, чтобы ограбить все известные тогда земли, куда можно было добраться пешком, огородить их сторожевыми башнями, валами, рвами и просто межевыми знаками; вуевцы конца XIX – начала XX века довольствовались несколько общим, но достаточно точным определением: за памятью. Поэтому, как появился Вуевский, как огородил, очертил эти самые лучшие для ржи и пшеницы земли, какие составлял бумаги, как поставил дом, как осел надежно и навсегда, так что окрестный люд прибавил ко многим названиям, бытовавшим в этих местах, еще одно – Вуевский Хутор – неизвестно. Все это было, но осталось за памятью.

Память сохранила только то, что Вуевский был полковником, мог располовинить саблей от плеча до седла казака или любого войскового московита, и в случае необходимости, собрав небольшое ополчение из своих слуг (по фамилии Якимовичи, они жили потом небольшой деревенькой Мырки недалеко от Вуевского Хутора и пользовались одним с вуевцами кладбищем), он должен был срочно явиться при оружии, конно и пешью в Мстиславль.

Из памяти известно и то, что Ханевский тоже был сразу и наравне с Вуевским в таком же, как он, чине или чуть (незначительно) ниже чином (чин Вуевского – полковник – мог быть по давности лет преувеличен, что теперь не имеет особого значения). Но у Вуевского было несколько родных и двоюродных братьев, род их оказался многочисленнее, плодовитее и сильнее, женщины у них были свои, так как род сразу разветвился, и они женились на троюродных, а иногда даже и на двоюродных. Их женщин – веселых и хитрых девок – брали и Ханевские, и позже Волк-Карачевские. Род Вуевских быстро умножился, но разрастаться ему было некуда, и он раздробился, измельчился внутри старых земель, огороженных когда-то первым Вуевским, а потом многие обеднели и стали терять земли. Причем сами Вуевские, каждый сам по себе, не измельчали, не выродились – мужчины поражали силой, глядя на любого из них, словно налитого медью, даже в конце XIX – начале XX века верилось, что если дать ему старинную шляхетскую сабельку, то он кого хочешь располовинит от плеча до седла, а девки их по-прежнему весело и хитро улыбались и могли нарожать столько, сколько вместит дом, подворье и огороженная их мужчинами земля.

Но сам род распался на десятка два семей и, перестав быть единым, не удержал свои земли: часть их откупил помещик по фамилии Казачок, часть – Волк-Карачевский, а часть – даже Авдей Стрельцов, по матери Ворона. Больше всего земель забрала у них старуха Ханевская, она как раз тогда и вошла в силу, когда род Вуевских стал дробиться и распадаться.

На страницу:
5 из 9