Полная версия
Бурная весна. Горячее лето
И, несмотря на то, что он не захотел возвращаться в прежний полк и выхлопотал себе перевод даже и в другую дивизию, он обрадованно крикнул, сделав рупором руки:
– Старосила!
Тот присмотрелся и тут же, одернув гимнастерку и поправив фуражку, пошел к Ливенцеву, только успевшему сказать прапорщику Обидину:
– Это – мой боевой товарищ!
– Ваше благородие, честь имею явиться! – казенными словами приветствовал его Старосила, сияя запавшими серыми глазами, но Ливенцев обнял его и ткнулся лицом в его бороду, точно желая показать даме, которая в это время на него смотрела, что у него тоже есть родной – унтер.
– Очень рад я, братец, что ты жив, очень! – вполне искренне говорил Ливенцев, любуясь бородачом.
– Так же и я само, выше благородие! Аж точно сонечко мне в глаза вдарило, как вас увидел! – вполне искренне и с дрожью в голосе отозвался Старосила.
– А как же ты сюда попал? По какому случаю?
– Да случай, как бы сказать, непредвиденный, ваше благородие, – понизил голос Старосила, слегка качнув головою назад, на вагон. – Тело сопровождать был назначен.
– Тело? Чье тело?
– Так что подполковника Добычина, – еще больше понизил голос Старосила и закончил почти шепотом: – А этот со мной – полковой каптенармус Макухин, он приходился ему зять, покойнику, и эта с ним стоит сейчас – его дочка, ваше благородие.
– Вот ка-ак!
Ливенцев сделал несколько шагов по перрону, чтобы можно было говорить громче, и спросил, хотя не питал никакого расположения к Добычину во время службы с ним в одном полку:
– Как же все-таки он был убит, – при каких обстоятельствах?
– Обстоятельства такие, ваше благородие… бандировка была, – и найдись осколок на ихнюю голову, – в один раз упали – и не живые, – объяснил Старосила и добавил: – Я только до этой станции должен, а дальше не знаю уж, как: везти ли его будут на ихнюю родину, или здесь где поховают… Унтер-офицер этот, каптенармус Макухин, он, говорили так, из богатых людей, – вполне может и дальше ехать, – ему что! И даже гроб он достал не простой, а цинковый.
– Это был наш заведующий хозяйством – подполковник Добычин, – обратился к Обидину Ливенцев, а Старосила сказал:
– Вот рады будут все в нашей роте, как вы ее опять примете, ваше благородие!
– Ну вот, рады, что ты, брат, – не все ли равно, что я, что другой?
– Как можно, ваше благородие! Разве наша солдатня, она хотя бы какая ни на есть, не понимает? – и Старосила почему-то поглядел при этом на Обидина и добавил: – Не в нашу ли роту и вы тоже будете?
– Нет, я в другой полк, – ответил, улыбнувшись, Обидин.
– Я тоже в другой полк, – его же словами ответил Старосиле и Ливенцев.
– Шуткуете? – оторопел Старосила.
– Ничуть. Вполне серьезно! Даже в другую дивизию.
И, видя, что Старосила вполне непритворно опечален, хлопнул его по плечу, объясняя:
– С начальством ничего не поделаешь, – взяло и назначило в другую дивизию: там я оказался нужнее… Прощай, брат Старосила! Мне надо идти в свой вагон, – торопливо сказал он вдруг, обнял его так же, как и при встрече, и пошел, едва взглянув в сторону дочери Добычина и ее мужа – Макухина.
– Вот не думал, что такая сидит во мне привычка к своей роте, – извиняющимся тоном обратился он к Обидину. – Великое дело оказались окопы, в которых вместе торчали, которые и заняли вместе с бою… А этот Старосила, он был толковый взводный, если бы в новом полку были у меня хоть немного похожие, стал бы я, как говорится, кум королю и сват Гаврику.
Обидин поглядел на него испытующе и спросил осторожно:
– То есть, толковый он был взводный в смысле защиты или как-нибудь еще?
– И защиты и атаки тоже, а как же иначе? – немного удивился и тону и смыслу этого вопроса Ливенцев.
Кругом сновала толпа военных всяких рангов – шумная и однообразная, лишь кое-где расцвеченная белыми халатами сестер милосердия и их яркими красными крестами. Сестры были из санитарного поезда – дома скорби на колесах.
Оттуда и туда резво бежали засидевшиеся санитары с чайниками. Там в одном из вагонов кто-то громко воюще стонал с небольшими перерывами; в то же время два военных врача, шинели внакидку, медленно прогуливались в тени около другого вагона.
На платформе тяжело двигались тележки с ящиками из новеньких веселых досок и фанеры, на которых что-то было написано, наляпано черной краской. То и дело слышались рабочие крики: «Посторонитесь!.. Дайте ходу!.. Поберегись, эй!»
Весна и тепло между тем заставляли многих забывать о том, что отсюда же не очень далеко до фронта, где очень часто ревут пушки и стрекочут пулеметы. То там, то здесь вспыхивал заливистый женский смех, заботливо подкручивались усы, молодцевато выпячивались груди, кое у кого украшенные белыми крестиками.
Но исподволь во все звуки вокзала, покрывая их, врывался сверху жужжащий, однообразный, ровный гул, и когда он заставил всех поднять головы кверху, послышались крики:
– Аэроплан!
– Немецкий!
– Почему же немецкий? Может быть, и наш!
– А зачем здесь наш?
– Немецкий! Вот увидите!
– Сейчас начнет бросать бомбы!
– Да что вы говорите!
– Говорю, что надо! А другого не видно?
– Кажется, нигде не видно…
Шеи всех вытягивались, наблюдая за полетом вражеского самолета; и в то же время все пятились назад, готовясь куда-то и как-то скрыться от губительной бомбы, которая, казалось, вот-вот полетит вниз на станционное здание, или на перрон, или на какой-либо из поездов, стоящих на путях в ожидании отправки.
Воздушная машина кружилась над станцией замедленно и довольно низко. Ни у кого уж не оставалось сомнения в том, что она немецкая. Спрашивали один другого: неужели нет орудий, чтобы сбить разбойника? Дамы сочли самым надежным укрытием зал первого класса и кинулись туда толпой…
Тревога оказалась напрасной, – аэроплан потянул к западу и наконец скрылся из глаз.
– Сфотографировал немец станцию и ушел, – сказал Ливенцев подошедшему к нему капитану-артиллеристу, – а бомб не бросал, хотя и мог бы.
– Вообще ведь они только приличия ради пишут о своем весеннем наступлении на нас от моря до моря, а на самом деле задирать нас желания пока не имеют, – отозвался капитан.
– Почему же все-таки не имеют желания? – с живейшим интересом спросил Обидин.
– Ну, известно уж почему! – усмехнулся капитан. – О сепаратном мире с нами ведутся переговоры. Александра Федоровна вкупе с Распутиным стараются изо всех сил.
– Я даже слышал мельком, – вставил Ливенцев, – будто Распутин по пьяной лавочке говорил одному адвокату: «Если мы в марте не подпишем с немцами мира, – наплюй мне тогда в рожу!..» Адвокат этот распускал такой слух в феврале…
– А март уже прошел… – перебил его капитан.
– Отсюда следует, что был бы теперь под рукой у адвоката Распутин, а наплевать ему в косматую рожу он уже имел право, – закончил Ливенцев.
– Зато Россия-то ведь не имеет права на сепаратный мир, – как же может она его заключить? – не совсем смело, однако с затаенной надеждой на желательный ответ спросил его Обидин, и Ливенцев оправдал его надежду.
– Э-э, – сказал он, – «не имеет права»!.. Право мы носим на концах наших штыков… за неимением у нас более выразительных средств войны. Дело не в том совсем, имеем или не имеем мы право заключать мир, а выгодно ли это для нас, или не выгодно. Мы можем заключить мир, даже, пожалуй, получить и какую-нибудь прирезку территории по этому миру, но зато мы развяжем руки Вильгельму, и он всеми своими силами обрушится на Запад и его раздавит… А когда он сделает это, то что ему помешает, несмотря на мир с нами, послать против нас, демобилизованных, все армии свои с Запада? Это и будет divide et impera! – разделяй и властвуй.
– Так что, по-вашему, выходит – выбора у нас нет, продолжать эту бойню мы должны? – с тоскою в голосе спросил Обидин.
– Да, выбора нет, должны, – его же словами, но твердо ответил Ливенцев.
– Тогда что же… тогда… не о чем и говорить больше… Остается одно – помирать, – пробормотал Обидин.
Ливенцеву, видимо, стало жаль его. Он положил руки ему на плечо и сказал, улыбаясь:
– Помереть мы с вами всегда успеем, но сначала надо попробовать кое-что путное сделать.
– А что же именно «путное»?
– Да, в самом деле, что вы называете «путным»? – почти одновременно спросил и капитан.
– Ну, уж, разумеется, не сдачу в плен, – уклончиво ответил Ливенцев.
Между тем в это время санитарный поезд, после свистков, дерганья и лязга, отодвинули куда-то дальше в тупик, и на его место мягко подкатил, попыхивая локомотивом, щегольской, совсем небольшой поезд, всего в три вагона.
– Это что же такое за поезд? – спросил теперь уже Ливенцев капитана.
А тот вместо ответа кивнул в сторону парадных дверей вокзала, откуда поспешно выходили один за другим два генерала, оказавшиеся тут и направлявшиеся к поезду. Заметны также стали теперь и жандармы, а толпа как-то вдруг поредела.
Инженерный поручик вместе со штабс-ротмистром кавказцем подошли откуда-то к группе Ливенцева, и первый из них сказал:
– Главнокомандующий Юго-западного фронта Брусилов катит экстренным поездом.
А второй добавил:
– По всей вероятности, едет в ставку, представляться царю.
– Неужели не выйдет промяться? – спросил Ливенцев. – Посмотреть хотя бы издали на вершителя наших ближайших судеб.
– Вы разве его никогда не видели? – удивился артиллерист.
– Не приходилось.
– Генерал как генерал… Точнее, как старый генерал, – ведь он уже далеко не молод.
– Фигура не строевая, – с сильным ударением на «не» сказал кавказец. – Я его тоже несколько раз видел. А на лошади держится хорошо.
– Еще бы плохо! Кавалерист, бывший берейтор, – несколько презрительно заметил поручик. – А роль кавалерии в этой войне оказалась скромной.
Кавказец не возражал против этого, тем более что его внимание, как и всех прочих, привлекли генералы, тяжело взбиравшиеся в элегантный синий салон-вагон.
Шторы окошек этого вагона были полуприкрыты. Около вагона стали два жандармских офицера. Наконец, жандармский поручик в белых перчатках подошел к ним, пятерым, устремившим любопытные взоры на таинственный вагон Брусилова, и очень вежливо, однако твердо, попросил их не стоять на месте, а прогуляться в ту или иную сторону, куда им нужнее. Кстати он спросил, каким поездом и куда они едут. И, когда ему за всех ответил капитан, он даже встревожился:
– Так что же вы, господа! Вам тогда надо идти садиться в свой поезд: он двинется, как только этот поезд пройдет.
– А этот поезд куда идет, – в ставку? – спросил Ливенцев.
– Быть может, – неопределенно ответил жандарм, делая при этом рукой жест в ту сторону, где стоял на путях их поезд.
– А ставка теперь где? В Могилеве? – двинувшись первым, спросил было Ливенцев, но жандарм отозвался на это уже совсем неприязненно и сухо:
– Не могу знать.
Ставка была в Могилеве, и это было известно всем на фронте, всем в тылу, всем в Германии, всем в Австро-Венгрии, и, тем не менее, вслух об этом говорить не полагалось.
Когда Ливенцев подходил уже к своему вагону, он посмотрел все-таки в сторону таинственного, так тщательно охраняемого небольшого состава и увидел то, чего не удалось ему увидеть с перрона: генерал Брусилов действительно, как и предполагал он, вышел промяться.
Ливенцев узнал его по тем портретам, какие помещались в газетах и еженедельниках. Какой-то длинный, лодочкой вытянутый вперед козырек фуражки, а под ним овальное лицо с небольшими седоватыми, однако не совсем еще белыми усами.
Ничего показного, того, что называется бравым и так дорого сердцам всех любителей парадов, не было ни в лице, насколько его можно было разглядеть издали, ни в фигуре главнокомандующего Юго-западным фронтом. Средний рост, несильные, обвисшие стариковские плечи, заметная сутуловатость, – вот и все, что метнулось в глаза Ливенцева, пока генералы, вышедшие вместе с Брусиловым из вагона и явившиеся к нему с рапортами отсюда, со станции, не заслонили его.
Видно было, что он говорил что-то, но, должно быть, очень тихо, так как все около него тянулись к нему, чтобы расслышать.
Беседа на свежем воздухе продолжалась, впрочем, недолго. Брусилов, очевидно, спешил, а путь для следования его поезда был свободен. Ливенцев с любопытством наблюдал, как он будет подниматься по ступенькам вагонной лестницы, – не будут ли ему помогать при этом, – но поднялся он бодро, не коснувшись ничего руками, и эта маленькая подробность расположила Ливенцева в пользу Брусилова больше, чем если бы он прочитал о нем большую хвалебную статью.
– Когда я только что в начале войны, – сказал он, сидя уже в своем купе, – приехал в ополченскую дружину, куда был назначен, мне предлагали там адъютантство, но я отказался, – предпочел строевую службу. Однако, если бы теперь мне предложили стать не то чтобы адъютантом, конечно, а ординарцем или вообще каким-нибудь винтиком в штабе главнокомандующего Юго-западного фронта, я бы согласился.
– Ишь вы какой!.. Всякий бы согласился, поскольку в штабе сидеть гораздо спокойнее, чем в окопах, – иронически заметил на это подполковник-интендант.
Но Ливенцев покачал головой, усмехнувшись, и добавил:
– Я вас понял, а вы меня нет. Не в том смысле мне хотелось бы быть при штабе, чтобы увильнуть от пули и прочего, а исключительно затем, чтобы знать, что задумано главнокомандующим, и чтобы иметь возможность наблюдать, что из задуманного выйдет. Дело в том, что я математик, и в этом отношении неисправим, а ведь математики только и делают, что решают задачи, – то есть на основании известных данных отыскивают неизвестные.
– Что же, напишите Брусилову докладную записку и проситесь к нему в штаб, – сказал кавказец.
Но подполковник ядовито заметил:
– Разве можно в штаб попасть прапорщику да еще и без протекции? Что вы!
– Да я никаких шагов в этом направлении и делать не буду, конечно, – сказал Ливенцев. – Это у меня вырвалось просто в порядке минутного желания, и только.
Плавно покачиваясь, прошел мимо их поезда штабной поезд, и Ливенцев, высунув голову в окошко, долго глядел ему вслед.
– Что, насмотрелись? – улыбаясь, спросил его Обидин, когда он наконец уселся на свое место.
– Насмотрелся, – в тон ему ответил Ливенцев. – А теперь посмотрим, что из этого путешествия Брусилова в Мекку может выйти.
Человек в красной фуражке, торчавший на перроне, дал знак. Засвистал старый, с оплывшим багровым лицом обер-кондуктор. Машинист дернул поезд так, что слетела на пол стоявшая на столике бутылка с недопитой фруктовой водой. Второй толчок был еще сильнее, чуть не слетели чемоданы с полок. Наконец, после третьего рывка, поезд тронулся. Подбирая осколки разбитой бутылки, чтобы выкинуть их за окно, поручик-инженер подкивнул Ливенцеву и сказал многозначительно:
– Начало мы уже видим!
Глава вторая
Генерал Брусилов
IЭкстренный поезд, в котором ехал Брусилов, направлялся не в ставку верховного главнокомандующего, то есть царя, а в Бердичев, где была ставка главкоюза генерал-адъютанта Иванова. Положение создалось такое, что Брусилов хотя и назначен был на место Иванова, но тот не сдавал ему фронта около двух недель.
Крестный отец маленького наследника, великого князя Алексея, имел слишком сильную руку при дворе в лице императрицы Александры Федоровны и старого наперсника царя – министра императорского двора, графа Фредерикса. Шли интриги. Иванова обнадеживали, что приказ царя о его смещении еще не окончательный, что он вырван у слабовольного главковерха настояниями союзников, но совершенно нежелателен «святому старцу» – Распутину. Привыкший менять по своему капризу министров, создавший «министерскую чехарду» в России, «старец» полагал, что то же самое можно делать и с главнокомандующими, тем более с такими, которые проявляли строптивый воинственный дух, когда он плел уже закулисную паутину сепаратного мира с Германией и ее союзниками. Иванов был вполне хорош для этих целей, – он считал войну безнадежно проигранной, – Брусилов же мог повести себя совершенно нежелательно: при дворе известно было, что восьмая армия, которой командовал перед новым назначением Брусилов, считалась на фронте наиболее боеспособной.
О Куропаткине, главнокомандующем Северо-западным фронтом, не могло быть двух мнений: он полностью проявил себя в Маньчжурии, поэтому ни императрицу, ни Распутина не беспокоил и теперь. Генерал Эверт, главнокомандующий Западным фронтом, был тоже испытан как в Маньчжурии, так и теперь. Наступление, которое он провел на своем фронте в первой половине марта, обошлось в девяносто тысяч человек и не дало никаких результатов. Много погибло от весенней распутицы, так как фронт обратился в сплошное болото, разливавшееся днем и замерзавшее ночью. По обыкновению не хватало ни снарядов, ни сколько-нибудь способных генералов, чтобы наступать на сильно укрепленные позиции немцев.
В то же время никаких попыток к наступлению не делали ни немцы, ни австрийцы: первые увязли под Верденом, где перемалывали французские дивизии, но несли и сами огромные потери, вторые – на итальянском фронте, в Тироле, где дела их были весьма успешны. Момент для заключения сепаратного мира казался там, во дворце в Петербурге, наиболее благоприятным, но Румыния, которая считалась лестной союзницей, если бы решила наконец присоединиться к Антанте, вела себя выжидательно: покупала в России тысячи лошадей для своей кавалерии, продавала Германии миллионы тонн кукурузы для ее скота, о чем немецкие газеты писали как о крупнейшей победе.
Нужен был шумный разворот сил, нужен был блеск и гром наступления, и об этом-то наступлении, необходимом и для Франции, и для Италии, и для Румынии, усиленно думал начальник штаба верховного главнокомандующего, генерал Алексеев, человек большой трудоспособности и совсем не царедворец.
Им был уже подготовлен обширный доклад, которым нужно было начать совещание главнокомандующих в ставке под председательством царя, и подходил уже день, назначенный для этого совещания, – 1 апреля, – между тем Брусилов еще не принял фронта.
Столкнулись две русских власти того времени – царя и Распутина. Царь через Алексеева требовал, чтобы Брусилов как можно скорее приехал в Бердичев принять должность генерала Иванова, а министр императорского двора Фредерикс сообщил Иванову, что ему пока нечего спешить сдавать должность и уезжать из Бердичева, почему Иванов и отклонял всячески приезд Брусилова.
Только категорическая телеграмма Алексеева, что царь 25 марта будет в Каменец-Подольске, где его должен встретить новый главнокомандующий Юго-западным фронтом, заставила Брусилова поверить наконец, что его назначение остается в силе, и выехать в Бердичев, тем более что от Иванова тоже была получена телеграмма, что он его ждет.
Генерал Иванов был главнокомандующим Юго-западным фронтом с начала войны, и Брусилов, командуя одной из четырех армий этого фронта, являлся его подчиненным. Теперь обстоятельства очень резко изменились: бывший подчиненный как бы сталкивал с места начальника.
Неудобство своего нового положения Брусилов чувствовал очень остро. Он знал, насколько был самоуверен, глубоко убежден в своих достоинствах, в своей незаменимости Иванов, и представлял поэтому с возможной яркостью, как тяжело он переживает свое назначение в Государственный совет, то есть на покой.
Однако оказалось, что он не в состоянии был даже приблизительно представить, как состарила этого бравого еще на вид старика отставка, хотя и сдобренная «всемилостивейшим рескриптом» с собственноручной надписью «Николай».
Иванов жил не в городе, а в поезде, в своем вагоне. Вечером, в день приезда Брусилова, он принял своего заместителя один на один в купе, освещенном только настольной лампочкой под желтым шелковым абажуром.
Первое, что бросилось в глаза Брусилову в этом осанистом бородатом старике с простонародным лицом, – были слезы. От желтизны абажура они блестели, как жидкое золото. Первое, что он услышал от него, были два сдавленных слова: «За что?»
Так мог бы сказать в семейной сцене кто-либо из супругов и скорее жена, чем муж; так мог бы сказать друг своему старому другу, уличив его в гнусном предательстве, угрожающем смертью; так мог бы сказать, наконец, отец своему любимому сыну, на которого он затратил все свои средства и силы и который сознательно подло его опозорил.
Но между двумя главнокомандующими – старым и новым – никогда не было никаких отношений, кроме чисто служебных, и они очень редко виделись за время войны и только за год до войны познакомились друг с другом.
– Что «за что?» – озадаченно спросил Брусилов, сам понимая всю нелепость этого своего вопроса, но в то же время не подыскав другого.
Он пытался понять это «за что?», как «за что вы под меня подкопались и меня свалили?», но тут же отказался от подобной догадки: Иванову было, конечно, известно, что его подчиненный никогда не был в ставке и ни доносами, ни искательством не занимался. Да и сам Иванов, который был и выше ростом и плотнее Брусилова, положил обе руки на его плечи и приблизил свою мокрую бороду к его лицу, как бы затем, чтобы у него найти сочувствие, если не защиту.
Впрочем, он тут же сел, обессиленный, и… зарыдал, – зарыдал самозабвенно, весь содрогаясь при этом, как будто его заместитель только затем и спешил сюда с фронта, чтобы увидеть его рыдающим, как может рыдать только ребенок, как полагается рыдать над телом близкого человека.
Брусилов с минуту стоял изумленный, потом тоже сел, но не рядом с рыдальцем, а напротив, пряча глаза в тень от режущего их сквозь желтый абажур света.
– И вот… и вот итог… всей моей службы… на слом! – бормотал, затихая, Иванов.
– Почему «на слом», Николай Иудович? – принялся утешать его Брусилов. – Мне сказали, что вас назначили не в Государственный совет, а состоять при особе государя.
– Состоять… в качестве кого?.. Бездельника?.. Как Воейков? – опустив лобастую голову на руку, лежавшую на столе, хриповато спрашивал Иванов.
Брусилов знал, что дворцовый комендант генерал Воейков, обыкновенно сопровождавший царя во всех его поездках, действительно бездельник, и если когда-то раньше он мог развлекать Николая анекдотами, то теперь в этом смысле окончательно выдохся и занят только рекламой какой-то, якобы целебной, минеральной воды, найденной в его имении «Кувака», почему один остроумный депутат Государственной думы назвал его «генералом-от-кувакерии». Но в то же время Брусилову был совершенно непонятен такой припадок слабости в недавнем еще руководителе нескольких сот тысяч человек на фронте, а кроме того, генерал-губернаторе двух военных округов – Киевского и Одесского, в которые входило ни мало, ни много как двенадцать губерний; поэтому он сказал:
– По-видимому, причиной перемены вашего служебного положения, Николай Иудович, послужили ваши жалобы на усталость.
– Жалобы на усталость? Только это? – возразил, подняв голову, Иванов. – А вы разве не устали почти за два года войны?.. Кому из нас не хотелось бы отдохнуть, а, скажите?.. Однако отдых – это… это только временный отпуск… а совсем не отставка!
Он достал платок, как-то очень крепко надавил им, скомканным, на один глаз и на другой, провел по щекам, полузаросшим бородою, по бороде и ждал, что скажет Брусилов, ждал с видимым интересом и даже нетерпеливо.
– Если не эти ваши жалобы причина, то я теряюсь в догадках, – сказал наконец вполне искренне Брусилов, но Иванов подхватил живо и даже зло:
– Теряетесь в догадках?.. А разгадка очень простая!.. Разгадка эта – ваше поведение, Алексей Алексеевич!
– Мое поведение? – удивился и даже слегка приподнялся на месте от удивления Брусилов. – В каком же смысле я должен это понять?.. Я против вас никому не говорил ни слова.
– Нет, именно против меня… говорили! – тихо, но упрямо сказал Иванов.
– Когда же, кому и что именно? – еще больше удивился Брусилов.
– Разве вы не говорили, что можете наступать?
– Ах, вот что-о! – протянул облегченно Брусилов и сел на диване плотно. – Да, это я говорил, потому что так именно думал. И сейчас я то же самое думаю.
– Может быть… Все возможно… Может быть, вы были уверены в своей восьмой армии. А в седьмой? А в девятой? А в одиннадцатой?.. Ведь у меня перед глазами был весь фронт, а не одна ваша армия! Весь фронт… как теперь вот он будет перед вами. Генерал Лечицкий болен крупозным воспалением легких, – едва ли выживет, – с кем же будет вести наступление его девятая армия?
– Я по приезде сюда узнал уже, что болен Лечицкий, – ответил Брусилов. – Очень огорчен этим, конечно, но думаю, что временно его мог бы заменить генерал Крымов.
– Крымов?.. Он ведь моложе по производству другого корпусного командира в той же девятой армии! – возразил с живейшим интересом к этому вопросу Иванов, так что Брусилов даже слегка улыбнулся, когда сказал на это: