Полная версия
Куры не летают (сборник)
Василь Махно
Куры не летают
© В. И. Махно, 2016
© Н. Ю. Бельченко, Э. А. Хвиловский, А. С. Юхно, перевод на русский язык, 2016
© Л. П. Вировец, художественное оформление, 2016
* * *I
Куры не летают
Было время, когда базарские холмы казались самыми высокими и самыми зелеными. А Джуринку я носил за пазухой, как найденные в траве перепелиные яйца. И дожди приходили к нам, как на Покрова гости. И снега паслись на берегах Джуринки.
Было время, когда заячья губа Горб-долины, чуткое ухо Той Горы и плавник Заводы вместе с перезвонами ведер о колодезные камни, предвечерним ревом коров с ноздрями, облепленными травой, плотным воздухом, который пах коровьим молоком, – протекали сквозь меня, словно весенняя вода Джуринки сквозь снежные запруды по весне. Я ничего еще не понимал, потому что верил пророчествам деда, будто когда-нибудь мы станем курами, муравьями и рыбами, и наша память будет легка, словно воздух родного дома.
Будет время, когда наши куры станут нести белые яйца жизни и смерти – на рождественскую, расстеленную на полу солому; для наших прозрачных слов.
Нью-ЙоркВ марте 2013 года я пытался связаться с незнакомым мне Тони Созанским, который живет на 39-й улице в Манхэттене. По моему предположению, он должен был иметь отношение к Фердинанду Респалдизе, полковнику кавалерии, последнему помещику села Базар.
Нью-Йорк отбивался от весенних ветров, а Тони отбивался от меня. Я всего лишь записал на автоответчик просьбу, чтобы Тони мне ответил. Прошла неделя, и мы с Тони уже разговаривали о семействе Респалдиз, о его отце Эндрю Созанском, проживающем в Оттаве, чей телефон Тони продиктовал мне в конце нашего разговора. Когда очередной дождь заливал улицы Нью-Йорка, я зашел в кафе Think Coffee на Четвертой авеню, заказал черный английский чай, отыскал свободное место и, вынув свой лэптоп, начал записывать все известные мне на тот момент подробности.
Все началось с важного для любого европейского закутка 1939 года – времени, когда Респалдиз вышвырнули из их фольварка: парализованного полковника и готовую принять любые вызовы судьбы его супругу Матильду, чьи предки владели базарскими угодьями издавна. Это странное экзотическое слово «Респалдиза» я слышал с раннего детства от прадеда Михаила Кардинала, который не дотянул каких-то полтора года до сотни своих сморщенных, как кожа, лет. Он всегда возвращался на фольварк, к коням помещика Респалдизы и к самому помещику Респалдизе, с которым, служа тридцать лет старшим конюхом, сошелся, как могут сойтись хозяин и слуга, шляхтич и крестьянин, с соблюдением соответствующего расстояния и этикета.
Городок или местность Респалдиза находится неподалеку от Бильбао. Слово испанское, что свидетельствует об испанских корнях самого Фердинанда. На том базарском пространстве уничтоженный фольварк, как оказалось, не исчез из памяти. К нему возвращались, когда вспоминали о Польше, о 1939 годе, о Мошке Ашкенази, управляющем фольварка. Даже когда на месте уничтоженного барского дома и всех хозяйственных построек поставили колхозные курятники, которые потом тоже пришли в упадок, а фольварк сравнялся с землей. Мне рассказывали, что возле этих курятников находили толстое цветное стекло, – похоже, что это было запаянное в металлические узоры стекло господских витражей. Что-то все же остается, не только слова и память – нечто уходит глубоко в землю. Респалдизу похоронили на местном кладбище возле часовни помещиков Волянских. После войны, в 1946-м, кажется, году, разрушат также и часовню. Вход в нее будет завален. А через некоторое время истлеет деревянный крест на могиле Фердинанда Респалдизы, холмик зарастет, сровняется, и все поглотит земля.
Приблизительно через неделю Эндрю Созанский из Оттавы, Анджей, внук Фердинанда Респалдизы, позвонил мне в Нью-Йорк, когда меня не было дома. А еще через два дня я разговаривал с ним, выясняя мелкие детали его родословной, о его деде, о маме Бланке Респалдизе, объясняя ему, кто я и откуда и почему меня интересует Фердинанд Респалдиза. Я не уверен, что убедил Эндрю, которому сейчас 80 лет. Эндрю не помнил ни одного своего приезда в Базар, но сказал, что у него есть какие-то фотографии фольварка и он даже сам составил свое родовое древо. И обещал, что пришлет мне все это на электронную почту.
Базар. ВозвращениеВ сентябре 2012 года на «шевроле» брата мы ехали к Базару через Язловец, через городок на семи холмах, похожий на подсвечник. Его склоны с лощинами, с паутиной улиц, с башнями и церквями удерживали когда-то границу между Османской империей и Польским королевством. А при выезде на трассу Бучач – Залещики нас сопровождали полки желтой кукурузы, заросли посадки и стаи псов, возникавших из зеленых еще кустов и разнотравья.
К Базару мы подъехали со стороны Буряковки, огибая кучи мусора, которые жители села свозят годами, и выродившийся из-за недосмотра сад. А дорожный знак «Базар» обозначал первый рубеж, за которым лишь память могла справиться со словами. Когда «шевроле» поравнялся с зелеными воротами, за которыми двор, где никто не ходит, и хата, в которой никто не живет, мама, приехавшая также с нами, долго открывала ворота, потому что за время ее отсутствия, как это бывает, заржавел замок; тогда замок рванул я, потом еще долго возились с дверным замком, словно дом на нас обиделся и не хотел впускать. В хате напротив кафельной печи – стол, застеленный клеенкой, видно, что мама заменила ее, потому что старая клеенка всегда была с порезами, с бурыми кружочками от горячих кружек, пятнами. Теперь чисто, на подоконниках – цветы в обернутых фольгой горшочках, их так любила бабушка. Как им перезимовать тут одним? Тот же бамбетль[1], расписанный всегда ярко-красной краской, покупаемой в железной лавке. Если была хорошая погода, бамбетль выносили во двор, и он сох себе под солнцем. Буфет, сделанный старым Шабатом, с прилаженными косо-криво дверцами, их всегда было неудобно закрывать. Под зеркалом – небольшой, вышитый толстыми цветными нитками, когда-то купленными у Параски Крилевой, которая получала посылки из Америки, – карман для расчесок, а иголки с нитками были воткнуты в вышивку.
Некоторые из этих предметов, нашедших для себя в моей памяти некий удобный закуток, да еще фотоснимок деда, домотканое полотно – эти предметы, от которых не избавились, знакомы мне с детства. Яблони засохли, сливы перевелись вместе с кустами малины и красной смородины, камни на старом погребе поглотило молчание. Зачем-то стоит еще во дворе штабель кирпича, хрупкий и поросший зеленым лишаем, так, словно кто-то станет из него что-нибудь строить. Нет тех хозяев, которые покупали кирпич, и нет тех каменщиков, которые должны были из него что-то возводить.
В мае 2010 года из этой хаты и с этого двора повезли на кладбище 87-летнюю бабушку Анну, и все права на хату, подворье, огород, на эти камни и кирпич с лишаем – перешли к моей маме. Когда жила тут бабушка, цвел по окрестностям табак, рос чеснок и лук, червивые яблоки догнивали в картофельной ботве, а спелые сливы дышали золотым ароматом меда. Джуринка звенела – и рыба, ударяясь плавниками о ее берега, перелетала волны, словно осенние куры проселочную дорогу. И двор знал, зачем он держит на себе кирпич, и кирпич знал, для чего он предназначен, и картошка знала, когда ей цвести, и табак знал, когда его будут ломать, и хата знала, когда ее станут белить, и железо на крыше знало, когда его начнут красить, и камни знали, когда их будут собирать. И я знал, где и кто меня ждет, потому что не знал еще Нью-Йорка, а Нью-Йорк не знал меня – и как-то мы друг без друга обходились. На огородах люди копали картошку, а из школы возвращались ученики – не много, каких-нибудь четверо ребят в спортивных костюмах.
Почему я так давно не был тут, что даже Джуринка изменила цвет своей воды и глаза мои постарели?
Базар. ИсторияТеперь, когда я перечитал газеты, выходившие во Львове и Тернополе во времена Австрии и Польши, разнообразные свидетельства украинцев, поляков, евреев и турок, просмотрел сотни фотоснимков, кадры хроники разных лет в Ютубе, пришло мне в голову, что история села Базар может быть написана в четырех книгах, словно это четыре времени года – весна, лето, осень и зима, словно четыре Евангелия, в которых сакральность и быт, божественное и человеческое переплетены, прочно связаны. Каждый из выбранных мной повествователей рассказал бы свою историю, по-своему бы определил принадлежность базарских холмов к истории, своим языком выразил бы печали и сетования. Они стояли бы на разных концах села – Павшовском, Криволуцком, Язловецком и Буряковском, – я хотел бы, чтобы они сошлись и услышали друг друга.
Для меня особенно интересной страницей базарского бытования, его своеобразной исторической метафизикой было открытие в столь неровной истории Базара – османского периода, который зафиксирован единственным упоминанием сел и местечек Подолья в турецкой переписи, проведенной для нужд турецкой администрации, находившейся в Каменце-Подольском.
Согласно Бучацкому мирному договору 1672 года, Османская империя в 1672–1683 годах имела в Язловце границу с поляками, и почти одиннадцать лет урядники Мехмеда IV собирали дань, руководствуясь этой подробной переписью имущества и населения, а по базарским холмам гарцевали хорошо вооруженные янычары, оставляя навечно в местном генотипе косой разрез глаз и табачный оттенок кожи. Почему-то в Базаре находилась турецкая таможня и торговые ряды, и это селение называли по-разному: то Митница, то Базар. В составе Османской империи Базар относился к Чортковской нахии Каменецкого эйлета Подольского пашалыка.
В Базаре жили украинцы, поляки, евреи. Армяне заходили из Язловца – они принадлежали к армянской общине, которая еще со Средних веков поселилась на язловецких холмах. Галицкие евреи держали в Базаре корчмы, арендовали сад и занимались торговлей – они тоже появились тут с распространением Польского королевства на Подолье, а украинцы, частично смешавшись с турками, оставались большинством, всегда обитая на околицах великих империй. После Карловицкого конгресса 1699 года – Базар снова под польской короной. А ликвидация Польши в 1795-м прикрепила Базар к Австрийской империи, хотя некоторое время Восточная Галичина принадлежала также и России. Во времена Австрии – это окраина восточных рубежей, при Польше – тоже окраина.
В «Географическом словаре Польского Королевства и других славянских стран», изданном в Варшаве в 1880 году, опубликована статья о Базаре, в которой сказано, что село расположено за милю от местечка Язловец над рекой Джурин. Всего жителей 875, из них греко-католиков 745, римо-католиков 94, армян 15, израэлитов 21. Земли пахотной 1719, лугов 124, пастбищ 19. Земля плодородная, выращиваются все сорта зерновых, а также табак и кукуруза.
Из всех окрестных сел земли в Базаре наиболее жирные и плодородные, а возвышенности и ложбины равномерно сочетаются между собой, и только восточная часть, где находился помещичий верхний фольварк, возвышается над селом, которое расползлось на четыре стороны и проросло домами также и вдоль Джуринки.
История тут уходила глубоко в землю, становясь то Валахским Гостинцем, то Могилками, то Красной Керницей, то Ставищем. История пронизывала базарское пространство изо всех столетий, со всех возможных концов света и изо всех империй.
Галичина пережила саму себя.
КардиналыМихаил Кардинал пришел в Базар из Антоновцев, за ним пришли еще шесть Кардиналов и все женились на местных татарках. Да, эти крестьяне с фамилией из наивысшей церковной иерархии стали базарскими и разделили с местечком все – и его воздух, и его землю.
В 1945 году приехали переселенцы, среди прочих – Юрий Махно. Они тоже стали воздухом и землей Базара.
История снова переплелась и снова запуталась.
Фердинанд Респалдиза укоренился в кардинальской ветви, поскольку Михаил Кардинал, мой прадед, дважды женатый и отец четверых детей, служил на верхнем фольварке старшим конюхом.
Старший сын моего прадеда – Николай – всегда сопровождал Фердинандову дочку, когда она ездила верхом на коне, а младшая сестра деда, Мария, приходила со своим отцом поиграть. Мой дед Василий запомнил Фердинанда Респалдизу на всю жизнь, после того как пан поймал его в своем саду и сказал об этом моему прадеду. Конечно, Фердинанд не знал, как Михаил вечером вожжами от конской упряжи разъяснил своему сыну Василию, что к чему. В 1939 году старший дедов брат Николай, служивший в Войске Польском в уланах, должен был вернуться домой, а мой дед осенью того же года должен был пойти на военную службу. Но не сложилось. Николай придет домой только в 1947 году, попав в лагерь интернированных военных, а потом освободители переоденут его в советскую военную форму и повезут поездом на Дальний Восток воевать с японцами. Но пока рядовой Николай Кардинал ехал на войну, Япония капитулировала. Однако он еще два года служил в Дальневосточном военном округе.
В 1944 году Василия Кардинала, моего деда, разлучат с его молодой женой и только что родившейся дочерью; завершающаяся война еще нуждалась в нем, но он не стал землей войны. Он вернулся.
Ужи, куры и муравьиКогда по Джуринке плыли ужи – наступало лето, а я подсматривал за нашими курами, они неслись в кустах; туда можно было пролезть, раздвинув руками колючие стебли малины или шершавые листья смородины, которые прикрывали от меня места, облюбованные нашими безмозглыми курами. Как только из курицы выкатывалось белое яйцо, я просовывал руку под куст и, нащупав его, теплое и перемазанное глиной, с прилипшими к скорлупе перьями, – торжественно нес в дом. Куриные яйца складывались в черную, с высокими стенами жестянку, в которой раз в год выпекали калачи на Пасху и раз в год – калачи на Покрова. Иногда в ней ранней весной теснились только что вылупившиеся цыплята, а в другое время хранили сахар или муку. Свежие яйца бабушка жарила каждое утро с зеленым луком, а более давние носила в лавку, покупая хлеб или спички. Самые крупные откладывала отдельно – на них подсаживала квочку. Наши куры неслись в хлеву, но были и такие, что кудахтали по кустам, а куницы, которые иногда душили и таскали наших кур, лакомились также и найденными по кустам яйцами.
В малиннике, разросшемся среди крыжовника и смородины, прятались не только куры – прятался также и я, рассматривая муравьев, облюбовавших влажный чернозем. Муравьи постоянно что-то таскали в свой дом, то проваливаясь в потрескавшуюся землю, то снова возникая на поверхности. Я приносил им в карманах сахар и подглядывал в щели земли за хаотичной жизнью муравьиного царства, представляя себя таким же муравьем, который вместе со всеми отыскивает путь под землей к своему дому. Дед говорил, что муравьи кусаются и что выносить им сахар нельзя, ведь их может набежать полный дом, и тогда они нас заберут к себе: просто вынесут ночью, и мы не сможем открыть глаза. А еще дед говорил, что над Джуринкой видел перепелок и что ужи пьют их яйца в гнездах. «Лето, – говорил дед, – ведь ужи уже пьют перепелиные яйца».
ТабакМы жили с тяжелым табачным привкусом в воздухе, мы жили в жестких стеблях табака, широких лопоухих зеленых листьях с прожилками, похожими на коровьи, в их липкой смоле, которая, казалось, плыла, растворившись в Джуринке, – ее вода становилась то зеленой, то – на следующий день – бурой, или вмиг – желтой, словно заправленной желтками перепелиных яиц. Табак достигал зрелости летом, а весной его рассаду разбирали из больших деревянных контейнеров, и ее количество старательно записывал колхозный учетчик. Потом под весенними дождями рассаду высаживали ровными рядами, – и зеленый хилый табачок врастал своими, еще довольно слабыми корешками в землю. Летом, когда листья и стебли табака входили в силу, поля после цветения пахли липкой смолой своей зеленой крови, а мы все пахли табачным цветом, от которого щекотало в носу. Сначала обрывали самые крупные листья, оставляя меньшим время для роста, стебли оголялись, цветки осыпались. От листьев табака руки чернели, под ногтями запекался липкий чернеющий сок. Все, кто обрывал табак, вдыхали пьянящий до одури запах, а черноту своих рук отмыть потом никак не удавалось. Листья складывали на рядно, аккуратно сортируя более-менее по размеру, а привезя домой – сушили на солнце, обвешивая хату веревками; стены хат на какое-то время становились похожими на зеленые воды Джуринки. На алюминиевую еглицу – большую иголку – нанизывали, подгоняя, листок к листку на обычном сером шнуре, потом развешивали вокруг хаты, а на солнце зеленые листья табака покрывались желтыми пятнами. Потом низки листьев, вялых и сморщенных, как рубли в кармане, выносили на чердак хаты или хлева. Там, спрятанные от дождя, низки листьев сохли и превращались в хрупкий коричневый, сморщенный от сухого воздуха табак. На чердаке низки, прикрепленные от стропила к стропилу, провисали над головами. Табак крошился, и пыль, постоянно висевшая в воздухе, пахла уже настоящим табаком. Потом низки осторожно сжимали, расстилали на рогожах во дворе, снимали каждый листок, распрямляли ладонями и складывали в пачку. Лист уже был сухой и мог рассыпаться в руках, и это делалось с максимальной осторожностью. Высушенный табак надо было также отсортировать: большие коричневые листья попадали в высшую категорию (за них платили больше), меньшие – соответственно к меньшим. Рассортированный табак ранней осенью отвозили в заготовительную контору, где, как всегда, было шумно. Люди пререкались с заготовителем из-за качества привезенного табака, а заготовитель взвешивал набитые спрессованным листом мешки из рогожи, что-то записывал в свою тетрадь химическим карандашом, который всякий раз слюнявил. От этого губы и кончик языка у него синели. А в помещении, где сдавали табак, висела коричнево-золотая пыль. Запах табака, сперва свежего, потом привяло-зеленого и, наконец, крошащегося и острого, – проникал из весны в лето, потом в осень, и я вырастал с этим запахом. И бабушка Анна постоянно пахла табаком, и от ее рук, которые она парила в горячей воде, отходили коричневые нити, но руки никогда не удавалось отмыть добела. После того как наш табак уезжал в кузове грузовика на табачную фабрику, заготовитель выдавал нам квитанцию, выписанную намусоленным карандашом, в которой было сказано, сколько килограммов мы сдали и какого качества. Деньги выплачивались лишь в середине декабря, ближе к Рождеству. На эти табачные деньги покупалось что-нибудь на Рождество, остальное клали на сберкнижку. За зиму руки белели, и примерно с марта бабушка Анна уже снова хлопотала над рассадой, складывала мешковину и веревки, прикидывая, что еще следовало докупить. Не потому ли она сама походила на высушенный лист табака, хрупкий и коричневый, из которого выветрилась вся жизнь?
ВойнаВ Базаре в конце 60-х еще жили люди, которые помнили войны. Одни помнили Первую мировую, другие – Вторую. Ковалиха помнила обе. В Первую мировую Ковалихе было четырнадцать лет, а во Вторую – сорок. А я помню Ковалиху и помню ее войны по ее рассказам. Старейшая цепкая память Ковалихи направляла нить ее воспоминаний, ее кузница выдыхала черный воздух наружу. Но когда навесят на входные двери замок – этот черный воздух выветрится и Ковалихина память станет моей.
В 1968 году колонны советских войск направлялись через Базар к западной границе. Возможно, колонны специально пускали по сельским дорогам, чтобы не привлекать внимания. Свежеокрашенные зеленые машины тянули зачехленные орудия. А в кабине рядом с водителем, как правило, сидел офицер в полевой форме. Ковалиха с высоты своего холма увидела: дело идет к войне. Наш Федя служил на Урале. Я подумал, что когда у нас на холме начнется война – Федя на Урале все равно будет знать, что у нас и как. Ковалиха сказала, что точно так же направлялась артиллерия по тракту перед войной за Австрию. Бабушка всполошилась, что надо загнать кур, ведь неизвестно, сколько войска будет ехать по шляху, и военные машины с орудиями раздавят всю птицу. Потом мы ужинали при зажженной коптилке, фитиль еле торчал на полсантиметра. На всю хату едко пахло керосином, а из печки, сквозь щель чугунной дверцы, скакал по стенам отсвет пламени. Бабушка Анна молилась о здравии, поминая всех живущих, выглядывая сквозь оконные занавески, кто из соседей еще не спит.
С утра бабушка Анна, будя меня, рассказывала, что армия целую ночь грохотала по тракту, а еще Ковалихина корова должна отелиться, но теленок никак не идет, поэтому уже с утра ветврач и мужики хлопочут в сарае. И если я быстро умоюсь и позавтракаю, то еще смогу увидеть, как вынимают теленка из нутра Ковалихиной коровы. Я очень хотел еще накануне подкормить сахаром муравьев, но отел Ковалихиной коровы пропустить никак не мог. А еще, сказала бабушка, она должна идти к Мельничке забрать для деда двух голубей (им уже две недели), пока не началась война. Старый Мельник играл на свадьбах на бубне, а два его сына служили в армии, как и наш Федя. У Мельников была голубятня – одна или две пары. Как только очередному голубиному приплоду исполнялось несколько недель, Мельничка звала бабушку к себе. Приставив лестницу к голубятне, вынимала из гнезда двух молоденьких голубей, которые еще не летали, и передавала их бабушке. Та клала в подол и несла домой. При мне шеи молодым голубям никогда не сворачивали. Поскольку однажды я увидел, как бабушка, сцеживая голубиную кровь, ломала птицам, как стебли, шеи, а они корчились в конвульсиях в полированной белой миске. Меня потом долго рвало у куста смородины.
Когда дед кашлял, его лицо становилось чернильного цвета. Откашлявшись, он сплевывал в ведро с опилками и перемешивал все кухонной лопаткой. Кто-то посоветовал ему пить бульон из молоденьких голубей – вот почему бабушка носила голубей от Мельнички. И я пошел к Ковалихе. Бабушка называла Ковалиху «нанашка»[2]. Ковалихины глаза с полуопущенными веками прикрывались пленкой, словно у чубатой курицы, которую в прошлом году сбила на дороге машина. Ковалиха никогда не снимала вышитой сорочки и кабата[3], что купила перед своим замужеством в Чорткове еще при Австрии.
Именно в этот день дед должен был ехать за изразцами для печи, а Ковалихина корова, в пене и без сил, лежала возле кузницы. Ковалиха с Марией держали ее за голову, в то время как ветеринар уже распутывал от веревок тонкие ножки теленка, который порывался встать.
В то утро, когда родился Ковалихин теленок, дед все-таки поехал бортовой машиной за изразцами. Старую печь выложил вскоре после моего рождения печник, которого привез дед. Она была постоянным предметом распрей между дедом и бабушкой. «Партач», – говорила бабушка, и ее татарский профиль рассекал ятаганом пар и дым, что валили из всех трещин и дыр покрашенной зеленоватой краской с синими колокольчиками печи. Поэтому когда Ковалихина корова и Мельниковы голуби стали для нас с бабушкой главным событием, дед ехал на Буковину в село, где делали изразцы.
«Хлебовоз, по графику, приедет с полудня, – прикидывал я. – Это если в Павшовке водитель не будет пить пиво или по дороге ничего не сломается». Очередь из стариков и подростков могла простоять хоть до вечера, но без хлеба никто домой не возвращался. Бабушка Анна, собираясь в поле на Рудку, оставила 54 копейки на столешнице с порезанной там и сям клеенкой, сказала: купи два черных хлеба и один белый. Мы вместе вышли из хаты, и я побежал, зажимая в кулаке мелочь.
Два черных хлеба и один белыйВ одном месте Джуринка была перегорожена дамбой, и там мы завсегда купались. Берега речки зеленели травой, зарослями будяков и полыни; там попискивали полевые мыши, а тучищи насекомых, летая над речкой, дырявили воздух. Выше, в направлении Павшовки, скалила свои розовые десны заброшенная каменоломня, а на полевой дороге в сторону Травны грузовики поднимали облако пыли, которая медленно оседала серым маревом. Помятуя о хлебе, я разделся до трусов и майки, зажимая в кулаке копейки. Оставлять деньги на берегу в траве было небезопасно, и я решил купаться с ними. На прибрежных камышах сидели, раскачиваясь, полевые жаворонки, несколько аистов ходило вдоль берега, выискивая лягушек, а зеленая вода Джуринки, нагревшись, пахла коровьим молоком. Нас было трое (никто из нас не умел плавать), мы держались за кусты, молотя что было силы ногами и рассекая воду сложенными, как плавники, тоненькими ладонями. Мы представляли себя рыбами, Джуринка текла себе вдоль дороги. Я забыл о хлебе, о деньгах в кулаке, как и про обещание бабушке Анне не ходить купаться на речку. Я знал, что хлебовоз будет ехать по трассе, я его точно увижу и тогда, выкрутив наспех майку и трусы, побегу за ним покупать два черных хлеба и один белый. Хлебовоза не было видно – и мы лежали себе в траве и смотрели в небо, по которому плыли перины летних облаков; порой куриное перо дырявого облачка останавливалось на миг над нами, заслоняя солнце, и тотчас гусиной кожей покрывались наши тела, а из носа текла струйка зеленой воды. Я все время держал кулак сжатым, будучи уверен, что копейки у меня надежно спрятаны. И только раскрыв ладонь, увидел грязную ленточку, как воспоминание, оставленное унесенными Джуринкой копейками, которые, возможно, проглотила рыба. Мне хотелось плакать, ведь хлебовоз уже мчал к селу, минуя кирпичный завод и меня с Джуринкой. Я видел, как машина, преодолев бугор, повезла и два моих черных хлеба и один белый, которые теперь я не мог купить. Самое скверное, что бабушка Анна узнает, что я купался и посеял деньги, а к ужину, когда дед вернется с буковинскими изразцами и вместе с шофером станет запивать магарыч, в доме не окажется ни крошки хлеба! И в этом виноват я.