bannerbanner
Легенда об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке
Легенда об Уленшпигеле и Ламме Гудзакеполная версия

Полная версия

Легенда об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
35 из 40

«И всякий, в городах и на равнине, in't plat landt, видит, что не следует верить ни в важных господ, ни в кого иного. И мы, горожане и простонародье, удручены в сердце нашем, ибо, отдавая наши деньги и готовые отдать нашу кровь, мы видим, что благоденствие родины всё так же далеко. И страна бельгийская робка и раздражена, не находя верных вождей, которые дали бы ей возможность сразиться и одержать победу, между тем как все напряжённо готовы бороться с врагом свободы».

Но более осмотрительные говорили: «В гентской пацификации дворяне голландские и бельгийские поклялись искоренить вражду, оказывать взаимную поддержку областям бельгийским и областям нидерландским; они провозгласили недействительность указов, отмену конфискаций, мир между обеими религиями; они обещали уничтожить все колонны, трофеи, надписи и статуи, воздвигнутые Альбою для нашего унижения. Но в сердцах вождей жива вражда: дворяне и духовенство стараются разъединить области, слившиеся в союз. Получая деньги на уплату солдатам, они тратят их на обжорство; пятнадцать тысяч процессов о возвращении конфискованных имуществ не получают разрешения; лютеране и католики соединяются против кальвинистов; законные наследники не могут добиться того, чтобы из их владений были изгнаны грабители; статуя герцога повергнута в прах, но образ инквизиции нерушим в их сердцах».

И горемычные простолюдины и измученные горожане всё пребывали в ожидании отважного и верного вождя, который повёл бы их в бой за свободу.

И они говорили друг другу: «Где же это достославные участники компромисса, объединившиеся, – так говорили они, – ради блага отечества? Чего ради эти лицемеры заключали столь «священный союз», если тотчас же понадобилось расторгнуть его? Зачем было соединяться с таким шумом, возбуждать гнев короля, чтобы затем распасться с кличкой «трусов» и «предателей»? Будь они в братском союзе, эти господа, – их ведь было пятьсот человек, знатных и мелкопоместных, – наверное, спасли бы нас от испанских неистовств. Но они пожертвовали благом Бельгии ради своего личного блага: так же, как сделали Эгмонт и Горн».

«О горе, – говорили они, – вот, смотрите, теперь явился дон Хуан, честолюбивый красавец, враг Филиппа, но ещё более враг своей родины. Он явился от папы и ради себя. Дворянство и духовенство предали нас».

И они затевают видимость войны. На стенах домов вдоль улиц и переулков Гента и Брюсселя, а то и на мачтах гёзских кораблей выставлены имена изменников, высших военачальников и комендантов крепостей: имя графа Лидекерке, который не оборонял своего замка от дон Хуана; профоса Льежа, который собирался продать город дон Хуану; господ Арсхота, Мансфельда, Берлеймона, Рассангиена; имена членов государственного совета, Жоржа де Лалена, губернатора Фрисландии, главнокомандующего господина де Россиньёля, клеврета дон Хуана, посредника в деле убийства между Филиппом и Хауреги[206], неумелым исполнителем покушения на принца Оранского, имя архиепископа города Камбрэ, намеревавшегося пустить испанцев в город, имена иезуитов антверпенских, предложивших три бочки золота – это составляет два миллиона флоринов – Генеральным штатам за то, что крепость не была разрушена и сохранена для дон Хуана; имя епископа Льежского, имена католических проповедников, клеветавших на патриотов: епископа Утрехтского, которого горожане послали подальше пастись травой предательства; названия нищенствующих орденов, строивших в Генте козни для выгоды дон Хуана. Жители Герцогенбуша прибили к позорному столбу имя кармелитского монаха Петра, который, при содействии епископа и духовенства, замыслил предать город дон Хуану.

В Дуэ[207] они, правда, не повесили in effigie[208] ректора университета, равным образом объиспанившегося, но на кораблях гёзов можно было видеть повешенные куклы, на груди которых значились имена монахов, аббатов, прелатов, тысячи восьмисот богатых женщин и девушек из малинского монастыря, которые своими пожертвованиями поддерживали, золотили, наряжали палачей родины.

И на этих куклах, позорище предателей, значились имена маркиза д'Арро, коменданта крепости Филиппвилля, бессмысленно расточавшего съестные и военные припасы, чтобы, под предлогом недостатка их, сдать крепость неприятелю; имя Бельвера, который сдал Лимбург, когда город мог ещё держаться восемь месяцев; имена председателя высшего совета Фландрии, членов магистрата Брюгге, магистрата Малина[209], сохраняющего свой город для дон Хуана; членов гельдернской счётной палаты, закрытой за измену, членов брабантского высшего совета, канцелярии герцогского тайного и финансового совета, коменданта и бургомистра Менэна и злоумышленных соседей провинции Артуа, позволивших беспрепятственно пройти двум тысячам французов, которые шли грабить страну.

– Увы! – говорили горожане. – Вот герцог Анжуйский засел в нашей стране. Хочет быть нашим королём. Видели вы, как он вступал в Монс, маленький, толстобёдрый, длинноносый, желтолицый, криворотый? Это важный принц, возлюбивший необычайные виды любви; чтобы соединить в его имени нежную женственность и мужественную мощь, его называют «её высочество» господин герцог Анжуйский.

Уленшпигель был в задумчивом настроении. И он пел:

Сияет солнце, небо голубеет…Покройте трауром знамёна!Траур на рукояти шпаг!Долой украшенья,Зеркала занавесьте!Я спою вам песню о Смерти,О предателях песнь моя.Наступили они пятоюНа грудь свободных, гордых стран:На Фландрию, Брабант и Геннегау,Антверпен, Артуа и Люксембург.Дворяне и попы – вот кто нас предал:Толкает на измену их корысть…О предателях я пою.Когда страну опустошает враг,Когда испанцы уже в Антверпен входят —Попы, прелаты, офицеры,В расшитых золотом одеждахИ с рожами, лоснящимися от вина,По улицам Антверпена идут,Бесстыдно город покидая…По их вине опять восторжествуетДля дел кровавых инквизиция,И Тительманы новые опятьЗа ересь будут и пытать и мучитьГлухонемых…О предателях я пою.Вы подписали «компромисс»,О трусы подлые!Проклятье вашим именам навеки!Час битвы наступил. Где ж вы теперь?!Вы за испанцамиЛетите, словно во́роны…Бей, погребальный барабан!Страна Бельгийская, тебя осудитГрядущее: с оружием в рукахТы отдалась врагу на разграбленье.О, не спеши, грядущее! Ты видишь:Предатели орудуют везде.Их было двадцать, нынче – тысяча;Их главари все должности в странеСвоим пособникам пораздавали.Народное сопротивленьеРешили подорвать они,Раздор и леность поощряя —Испытанный предателей прием.Оденьте в траур зеркала!Траур на рукояти шпаг!О предателях песня эта.Порой бунтовщиками объявляютОни испанцев или «недовольных»И запрещают помогатьИм хлебом, порохомИли приют давая;Но если схватят их, чтобы повесить —Да, чтоб повесить! —На волю выпускают их тотчас.«Вставай!» – так говорят брюссельцы,«Вставай!» – так в Генте говорят,Так говорит народ и в Бельгии.Несчастные! хотят вас раздавитьМеж королём и папой:Уж собирает он крестовыйНа нашу Фландрию поход.Наёмники, стекаются ониНа запах крови:Своры жадных псов,Гиен и змей…Они прожорливы, их мучит жажда…О, бедная моя отчизна,На разоренье обрекли тебя, на смерть!..Любимцу папы, Александру,Сюда дорогу указалНе дон Хуан Австрийский, нет —Но те, которых осыпа́лаДеньгами, почестями ты,Кто наших жён, детей и дочерейДуховными отцами были!Они тебя повергли в прах,И к горлу твоему ИспанецУже приставил нож…Бесстыдно над тобой глумясь,Они Оранскому в БрюсселеУстроили торжественную встречу…Когда сверкали над каналом,С весёлым треском рассыпаясь,Потешных тысячи огнейИ в пышном, праздничном убранствеСуда теснились на воде, —О Бельгия, здесь гнусно разыгралиИсторию Иосифа, что проданБыл в рабство братьями родными.

III

Видя, что ему не мешают болтать, монах стал задирать нос. И матросы и солдаты, чтобы подстрекнуть его к разглагольствованиям, начинали хулить католических святых и обряды римской церкви.

Он приходил в ярость и изрыгал на них бездну ругательств.

– Да, – кричал он, – да, вот я попал в гёзский вертеп. Да, вот где они, эти проклятые вампиры нашей страны. Да! И после этого смеют ещё говорить, что инквизитор святой муж, жёг их слишком много. Нет, немало ещё осталось этих поганых червей. Да, на этих прекрасных и смелых кораблях нашего короля и государя, прежде таких чистых, таких вылощенных, теперь сплошь червоточина, да, гёзская, смердящая червоточина, – и ваш горлодёр-капитан, и повар с его богохульным пузом, и все вы с вашими еретическими полумесяцами. Когда его высочество король задаст артиллерийскую мойку всем судам своим, то по малой мере тысяч на сто флоринов придётся истратить пороха и ядер, чтобы разметать эту грязную, смердящую заразу. Да, вы все рождены на ложе госпожи Люцифер, осуждённой на сожительство с сатаной среди червивых стен, под червивыми завесами, на червивой подстилке. Да, и вот здесь-то, в этом смрадном соединении, они и произвели на свет гёзов. Да, и я плюю на вас.

В ответ на эти речи гёзы сказали:

– Зачем мы держим здесь этого бездельника, который умеет только изрыгать ругательства? Повесим его поскорей!

И они приступили к делу.

Монах, увидев, что верёвка готова, лестница стоит у мачты, и ему связывают руки, жалобно взмолился:

– Помилуйте меня, господа гёзы; это бес ярости говорил в моём сердце, а не ваш покорный узник, бедный монах, имеющий одну лишь шею на этом свете. Милостивцы мои, сжальтесь и пощадите. Если уж вам угодно, заткните мне рот кляпом; это невкусная закуска, но всё же лучше, чем виселица.

Они, не слушая и не смотря на его неистовое сопротивление, потащили его к лестнице. Тогда он завизжал так пронзительно, что Ламме сказал Уленшпигелю, который перевязывал ему рану в кухне:

– Сын мой! сын мой! Они утащили свинью из чулана и удирают с нею. О, разбойники, если бы я мог встать с постели!

Уленшпигель поднялся на палубу, но увидел здесь только монаха, который, заметив его, бросился на колени, протягивая к нему руки.

– Господин капитан, – кричал он, – капитан доблестных гёзов, грозный на море и на суше, ваши солдаты хотят меня вздёрнуть за то, что я согрешил языком; это несправедливая кара, господин капитан, ибо в таком случае пришлось бы надеть пеньковый воротник на всех адвокатов, прокуроров, проповедников и женщин – и мир бы совсем обезлюдел. Ваша милость, спасите меня от верёвки, я буду молиться за вас господу, и вечное осуждение не постигнет вас. Простите меня! Бес увлёк меня и заставил говорить без конца; это великое несчастье. Моя бедная желчь вскипела и подстрекнула меня наговорить тысячу вещей, которых я совсем не думаю. Пощадите, господин капитан, и вы все, господа, простите меня.

Вдруг на палубе появился в одном белье Ламме.

– Капитан и друзья, – сказал он, – стало быть, это визжала не свинья, а монах, чему я очень рад. Уленшпигель, сын мой, у меня имеется насчёт его благословения один важный замысел. Подари ему жизнь, но не оставляй его на свободе, не то он выкинет на корабле какую-нибудь пакость. Лучше устрой ему на палубе клетку, тесную, но чтоб в ней можно было дышать, сидеть, спать, как делают для каплунов. Я буду его откармливать – и если он не будет есть столько, сколько я захочу, тогда – на виселицу.

– Если он не будет есть – на виселицу, – сказали Уленшпигель и гёзы.

– Что же ты собираешься сделать со мной, толстяк? – спросил монах.

– Увидишь, – ответил Ламме.

И Уленшпигель исполнил желание Ламме, и монах был посажен в клетку, в которой каждый мог смотреть на него сколько угодно.

Ламме отправился в кухню; спустившись за ним, Уленшпигель услышал его спор с Неле.

– Я не лягу, – говорил он, – нет, я не лягу, чтобы другие там хозяйничали в моих соусах. Нет, я не стану лежать в постели, как телёнок.

– Не сердись, Ламме, – уговаривала его Неле, – не то твоя рана опять откроется, и ты умрёшь.

– Ну, и пусть умру, – отвечал он, – мне надоело жить без моей жены. Мало мне того, что я её потерял, так ты ещё мешаешь мне, корабельному повару, лично заботиться о супах. Или ты не знаешь, что запах соусов и жарких пропитан здоровьем? Они питают даже мой дух и охраняют меня от несчастья.

– Ламме, – сказала Неле, – надо слушаться наших советов и не мешать нам вылечить тебя.

– Я сам хочу, чтобы вы меня вылечили, – отвечал Ламме, – но чтобы кто-нибудь стал здесь хозяйничать, чтобы какой-нибудь невежественный бездельник, смрадный, грязный, сопливый, паршивый, явился здесь царить на моём престоле в сане корабельного повара и стал запускать свои поганые пальцы в мои соуса, – да я лучше убью его тут же моей деревянной шумовкой, которая для этого станет железной.

– Во всяком случае тебе нужен помощник, – сказал Уленшпигель, – ты ведь болен…

– Мне помощник! – закричал Ламме. – Мне нужен помощник! Ну, не набит ли ты битком неблагодарностью, как колбаса рубленым мясом. Помощник… И это говоришь своему другу ты, сын мой, которого я так долго и так сытно кормил. Теперь откроется моя рана! Плохой же ты друг. Кто же здесь будет готовить такую еду, как я? Что же вы станете оба делать, если я не буду подносить тебе, господин капитан, и тебе, Неле, лакомых кусочков?

– Управимся сами в кухне, – сказал Уленшпигель.

– В кухне! – вскричал Ламме. – Ты можешь есть, пить, нюхать то, что в ней приготовлено, но управиться в ней – нет! Несчастный мой друг и господин капитан, да ведь я, с твоего позволения, изрежу на полоски кожаную сумку, зажарю и подам тебе, и ты это съешь, думая, что это жестковатые кишки. Уж позволь мне, сын мой, остаться теперь поваром, – не то я высохну, как былинка.

– Ну, оставайся поваром, – сказал Уленшпигель, – если ты не выздоровеешь, я запру кухню, и мы будем питаться сухарями.

– Ах, сын мой, – говорил Ламме, плача от радости, – ты добр, как божья матерь.

IV

Так или иначе, он как будто выздоровел.

Каждую субботу гёзы видели, как он длинным ремнём измеряет толщину монаха.

В первую субботу он сказал:

– Четыре фута.

И, измерив себя, прибавил:

– Четыре с половиной.

И имел при этом мрачный вид.

Но, измерив монаха в восьмую субботу, он возликовал и сказал:

– Четыре и три четверти.

И, когда он мерил монаха, тот с яростью спросил его:

– Чего тебе от меня надо, толстопузый?

Но Ламме, не говоря ни слова, высунул в ответ язык.

И по семь раз в день видели матросы и солдаты, как он подходит с каким-нибудь новым блюдом к монаху и говорит:

– Вот тёртые бобы на фландрском масле. Ел ты что-нибудь подобное в твоём монастыре? Рожа у тебя почтенная, у нас на корабле не худеют. Чувствуешь, какие подушки сала выросли на твоей спине? Скоро тебе для спанья не нужно будет никаких тюфяков.

При второй кормёжке он говорил монаху:

– Ну вот, тебе koeke-bakken, ушки на манер брюссельских; французы их называют crêpes, потому что носят их на шляпах в знак траура[210]. А эти не чёрные, а светлые и в печи подрумянились: видишь, как капает с них масло. Так будет и с твоим пузом.

– Я не голоден, – сказал монах.

– А съесть придётся, – ответил Ламме, – подумай, ведь это не ржаные, это ушки крупитчатые, из чистой пшенички, отец мой, отец во толстопузии, это цвет пшеничный, отец мой о четырёх подбородочках; вижу, вижу, растёт у тебя пятый, и радуется сердце моё. Ешь!

– Оставь меня в покое, толстобрюхий, – сказал монах.

– Я господин над твоей жизнью, – закричал, вскипев, Ламме. – Что же ты предпочитаешь верёвку миске тёртого гороха с гренками, которую я тебе сейчас поднесу?

И, явившись с миской, он говорил:

– Тёртый горох любит доброе соседство; поэтому я прибавил к нему немецких knoedels, – это такие вкусные мучные катышки; их живьём бросают в кипяток и так варят; они тяжелы для желудка, но от них жиреют. Съешь, сколько можешь; чем больше съешь, тем довольнее буду я. Не притворяйся пресыщённым, не отдувайся, как будто объелся, ешь. Лучше же поесть, чем быть повешенным. Покажи-ка твою ляжку. Растёт здорово; два фута семь дюймов в обхвате. Какой окорок может похвастаться такой толщиной!

– Вот, – говорил он, – девять голубей… Для тебя убили этих невинных птичек, которые доверчиво летали над кораблями. Не пренебрегай ими, я им в нутро положил кусочек масла, хлебного мякиша, тёртого муската, гвоздичек, истолчённых в медной ступке, блестящей, как твоя кожа: само солнышко радуется, что может отразиться в таком светлом зеркале, как твоя рожа, потому что она жирная, а добрый жир – это от моих забот.

На пятую кормёжку он принёс ему waterzoey.

– Что скажешь ты об этом рыбном блюде? – начал он. – Море несёт тебя и кормит: больше оно не в силах сделать даже для его королевского величества. Да, да, вижу, у тебя явно растёт пятый подбородок, слева немножко полнее, чем справа. Надо будет немножко подкормить этот обиженный бочок, ибо господь заповедал нам: «Будьте справедливы ко всякому». Где же будет справедливость, если не в равномерном распределении сала. На шестую кормёжку я принесу тебе слизняков, этих устриц бедноты: таких не подавали в твоём монастыре; невежды кипятят их в воде и едят в таком виде… Но это только предварение соуса: надо затем снять с них ракушки, сложить их нежные тельца в кастрюльку и потихонечку тушить их с сельдереем, мускатом, гвоздикой, а подливу к ним заправить пивом и мукой и подавать к жаркому. Я их так и приготовил для тебя. За что обязаны дети отцам и матерям столь великой благодарностью? За отчий кров и ласку их, но прежде всего за пропитание. И ты, стало быть, должен любить меня, как отца и мать родных, и, как им, ты обязан мне признательностью твоей пасти. Да не верти ты так дико глазами в мою сторону.

Сейчас принесу тебе сладкой похлебочки из пива с мукой, с сахаром, с корицей. Знаешь, для чего? Для того, чтобы твой жир стал прозрачным и трепетал у тебя под кожей: он уж и теперь виден, когда ты волнуешься. Но вот звонит вечерний колокол. Спи спокойно, не заботясь о завтрашнем дне, в твёрдой уверенности, что завтра ты вновь обретёшь смачную еду и своего друга Ламме, который её для тебя приготовит.

– Уходи и дай мне помолиться богу, – сказал монах.

– Молись, – отвечал Ламме, – молись под весёлую музыку храпа: от сна и пива нагуляешь ещё доброго жирка. Я доволен.

И Ламме собрался спать.

– Чего ради, – спрашивали его солдаты и матросы, – ты откармливаешь этого монаха, который тебя терпеть не может?

– Не мешайте мне, – отвечал Ламме, – я совершаю великое дело.

V

Пришёл декабрь – месяц долгого сумрака. Уленшпигель пел:

Сбросил маску герцог Анжуйский:Его высочествоХочет быть государем Бельгии…Но провинции, что стали испанскими.Но не стали ещё анжуйскими,Не платят ему налогов…Бей, барабан, бей!Проиграет битву анжуец!Ведь в их руках богатые поместья,Добро казённое,И всяческие сборы,И выбор городских властей.За то и сердится на реформатовЕго высочество анжуйский герцог…Во Франции безбожником прослывший…Ох, проиграет битву наш анжуец!Пуская в ход насилие и меч,Он быть желает полновластным королём,Самодержавным государем,Его высочество анжуйский герцог…Прекрасных много городов,Средь них Антверпен, хочет взять обманом…Так будьте, граждане, настороже!..Ох, проиграет битву наш анжуец!О Франция! не на тебяНарод наш ринулся, от гнева обезумев.Нет, тело благородное твоёНе поразят смертельные удары.Нет, это дети не твои, чьи трупыЛегли горою страшной друг на друга,Загромоздив Кип-дорпские ворота…Ох, проиграет битву наш анжуец!Нет, Франция, то не твоих детейНарод бросает с крепостных валов!Виной всему – анжуйский герцог,Его высочество, развратник и бездельник:Твоею кровью он живётИ нашу хочет пить;Но лишь приблизил кубок он к устам…Ох, проиграет битву наш анжуец!В незащищённом городе недавноЕго высочество кричал: «Убей! Убей!Да здравствует господня месса!» —А у красавчиков, его любимцев,Глаза блестели беспокойным блеском,Как у людей бесстыдных, развращённых,Которым ведома лишь похоть, не любовь…Ох, проиграет битву наш анжуец!Их мы разим, а не тебя, народ несчастный,Сам стонущий под бременем налогов,И податей, и сборов, и поборов…Презирают они тебя и отбирают всё:Хлеб, лошадей, повозки… У тебя,Кого отцом своим они считать должны бы!..Ох, проиграет битву наш анжуец!О Франция, ты – мать, вскормившая своею грудьюОтцеубийц и выродков порочных,Что за твоими рубежамиПозорят имя славное твоё…Упейся смрадом грязной славы их!Их подвиги бесчинствИ дикого насилья…Ох, проиграет битву наш анжуец!Вплелась в венок твоих побед военных…Ещё одна провинция – твоя!..Народ французский, ты – народ мужей!Сверни ты шею петуху-задире,Чьё имя «Похоть и Война»!Сломи их, раздави!Любовь приобретёшь ты всех народов,Коль проиграет битву наш анжуец!

VI

В мае, когда фламандские крестьянки, чтобы предохранить себя от болезни и смерти, медленно бросают ночью через голову назад три чёрных боба, рана Ламме опять открылась; его трясло в лихорадке, и он просил, чтобы его положили на палубе, против клетки монаха.

Уленшпигель согласился, но, боясь, как бы его друг в беспамятстве не упал в море, он приказал хорошенько привязать его к кровати.

В минуты просветления Ламме неустанно напоминал, чтобы не забыли о монахе, и показывал ему язык.

И монах говорил:

– Ты оскорбляешь меня, толстопузый.

– Нет, – отвечал Ламме, – я тебя откармливаю.

Мягко веял ветерок, тепло сияло солнце. Ламме в лихорадочном бреду был крепко привязан к кровати, чтобы в припадке беспамятства он не соскочил за борт. Ему казалось, что он в кухне, и он говорил:

– Печь сверкает сегодня. Сейчас дождём посыплются дрозды. Жена, расставь силки в саду. Как ты красива, когда руки твои оголены до локтя. Какая белая рука. Я укушу её, укушу губами – это бархатные зубы. А кому же это чудное тело, эти нежные груди, видные сквозь тонкое полотно твоей рубашки! Мне, радость моя, моё всё это. Кто сварит соус из петушиных гребешков и цыплячьих задков? Не надо так много муската: от него лихорадка. Белый соус, тмин, лавровый лист. Где желтки?

И, знаком приказав Уленшпигелю приблизить ухо к его рту, он шепнул ему:

– Сейчас дождём посыплется дичь. Тебе дам четырьмя дроздами больше, чем другим. Ты капитан, не выдавай меня.

И, услышав, как волна мягко бьёт о борт корабля, он сказал:

– Суп кипит, сын мой, суп кипит! Но как медленно нагревается эта печь.

Едва сознание вернулось к нему, он заговорил о монахе:

– Где он? Толстеет?

И, увидев его, он показал ему язык и сказал:

– Совершается великое дело. Как я рад!

В один прекрасный день он потребовал, чтобы на палубе поставили большие весы, на одну чашку посадили его, на другую монаха. Но едва монах вступил на чашку, как Ламме стрелой взлетел вверх и закричал в восторге:

– Вот так вес! Вот так вес! Я лёгкий дух в сравнении с ним; я чуть было не вспорхнул, как птичка. Вот что, снимите его, чтобы я мог сойти. Теперь положите гири, посадите его. Сколько в нём? Триста девяносто фунтов! А во мне? Двести семьдесят пять!

VII

Следующей ночью, в сумерках рассвета, Уленшпигеля разбудили крики Ламме:

– Уленшпигель, Уленшпигель! На помощь! Не давай ей уйти! Разрежьте бечёвки! Разрежьте бечёвки!

– Что ты кричишь? – спросил Уленшпигель, выйдя на палубу. – Я ничего не вижу.

– Это она, – ответил Ламме, – она, жена моя, плавает в шлюпке вокруг того корабля, да, того корабля, откуда слышались песни и лютня.

Неле вышла на палубу.

– Разрежь мои бечёвки, друг мой, – обратился к ней Ламме, – разве ты не видишь, моя рана исцелена; её нежная рука перевязала рану. Она, да, это она. Видишь, вон она стоит в шлюпке? Слышишь, она поёт? Приди, моя дорогая, приди, не убегай от твоего бедного Ламме, который без тебя так одинок на свете.

Неле взяла его руку, коснулась его лица.

– Он ещё в жару, – сказала она.

– Разрежьте бечёвки, – говорил Ламме, – дайте мне шлюпку! Я жив! я счастлив! я здоров!

Уленшпигель перерезал бечёвки; освобождённый Ламме соскочил с постели в белых холщёвых исподниках без куртки и начал сам спускать шлюпку.

– Смотри, у него руки дрожат от нетерпения, – сказала Неле Уленшпигелю.

Шлюпка была готова, и Уленшпигель, Неле и Ламме сошли в неё с гребцом и направились к кораблю, стоявшему в глубине порта.

– Красавец корвет, – сказал Ламме, помогая гребцу.

На ясном небосклоне, озарённом лучами рассвета, точно золотистый хрусталь, вырезывались изящные очертания корабля и его стройных мачт.

– Теперь расскажи нам, как ты её нашёл? – спросил Уленшпигель у гребущего Ламме.

– Мне было лучше, я спал, – прерывисто рассказывал Ламме, – вдруг глухой стук. Кусок дерева ударился о борт. Шлюпка. Матрос бежит на шум: «Кто там?» Нежный голос, её, сын мой, её сладостный голос: «Друзья». И другой голос грубее: «Да здравствуют гёзы. От командира корвета «Иоганна» к Ламме Гудзаку». Матрос бросает лесенку. При свете луны вижу, на палубу подымается человеческая фигура: полные бёдра, круглые колени, широкий таз; говорю себе: «поддельный мужчина»; чувствую, точно роза раскрылась и коснулась моего лица: её губы, сын мой, и я слышу, она, понимаешь, она говорит со мной. Целует меня и поливает слезами, – и точно жидкий и благоуханный огонь охватил моё тело, – и говорит: «Я знаю, что поступила дурно, но я люблю тебя, муж мой. Я дала обет господу, но изменяю клятве, муж мой, мой бедный муж; я уже не раз приходила, но не смела приблизиться к тебе. Наконец матрос мне позволил: я перевязывала твою рану, ты меня не узнавал, но я тебя вылечила: не сердись, муж мой. Я пришла к тебе, но я боюсь: он здесь, на вашем корабле. Пусти, я уйду; если он меня увидит, он проклянёт меня, и я буду гореть в вечном огне». Плача и радуясь, она поцеловала меня ещё раз и ушла, несмотря на мои слёзы, против моей воли: ты связал меня по рукам и ногам, сын мой, но теперь…

На страницу:
35 из 40