
Полная версия
Башня из черного дерева
Дэвид набрал побольше воздуху в легкие и бросился очертя голову, как на коньках по тонкому льду, объяснять, что, работая в одной студии с Бет, которая тоже художник, он прекрасно понимает, что Бресли имеет в виду. Старик развел открытые ладони – ну вот, видите – и, явно удовлетворенный, не стал расспрашивать Дэвида о его работах. Отвернулся и уселся на табурет у рабочего стола перед окном, потом протянул Дэвиду натюрморт – рисунок карандашом: полевые цветы – чертополох и ворсянка, в беспорядке разбросанные на столе. Рисунок поражал точностью изображения, хоть, может, и грешил некоторой безжизненностью.
– Мышь. Начинает обретать почерк, вам не кажется?
– Прекрасная линия.
Бресли мотнул головой в сторону огромной картины:
– Разрешаю ей помогать. Черновую работу.
– На этом полотне… – пробормотал Дэвид.
– Способная девочка, Уильямс. Не заблуждайтесь на ее счет. И не вздумайте над ней подсмеиваться. – Старик пристально смотрел на рисунок. – Заслуживает лучшего. – Он помолчал. Потом добавил: – Без нее ничего и не смог бы. Право.
– Уверен, она многому может у вас научиться.
– Знаю, что обо мне говорят. Старый распутник и всякое такое. В моем-то возрасте…
Дэвид улыбнулся:
– Больше не говорят.
Но Бресли вроде бы и не слышал.
– А я кладу на это все с прибором. И раньше клал. Если в их духе выражаться.
И он принялся рассуждать о возрасте, снова повернулся к картине; Дэвид стоял рядом, пристально вглядываясь в полотно; старик говорил о том, что воображение, способность постигать и замысливать новое с возрастом не атрофируются, вопреки тому, что ты сам предполагал в молодости. Уходят лишь физические силы, психологическая твердость – как утрачивает твердость и твой бедный старый… дружок, которому, как и тебе, становится все труднее осуществлять задуманное. Нуждаешься в посторонней помощи. – Казалось, ему стыдно, что приходится признаваться в этом. – «Отцелюбие римлянки»[50]. Знаете эту вещь? Молодая бабенка кормит грудью старого пердуна. Часто об этом думаю.
– Не думаю, что это идет на пользу лишь одной из сторон, как предполагаете вы. – Дэвид указал на рисунок с цветами. – Вы бы видели, какое художественное образование молодежь в Англии сейчас получает.
– Вы думаете?
– Уверен. Большинство даже рисовать не умеет.
Бресли пригладил седую шевелюру; вид у него снова был совершенно мальчишеский, трогательно неуверенный. И Дэвид почувствовал, что поддается обаянию этого застенчивого и все же открытого человека, прячущегося за грубостью языка и внешних манер, человека, видимо решившего ему довериться.
– Надо бы ее гнать отсюда. Духу не хватает.
– Разве не ей решать?
– А она вам ничего не говорила? Когда вы приехали?
– Она прекрасно сыграла роль ангела-хранителя.
– Показала себя, стало быть.
Это было сказано довольно мрачно, с какой-то сардонической усмешкой и осталось без объяснения: старик неожиданно встал, снова бодрый и энергичный, и мельком, как бы извиняясь, коснулся руки Дэвида.
– Да к черту все это. Приехали мне допрос третьей степени устроить, а? Нет?
Дэвид попросил рассказать о подготовительных стадиях работы над картиной.
– Метод проб и ошибок. Много рисую. Вот, смотрите.
Он подвел Дэвида к противоположному концу стола. Рабочие наброски, этюды, рисунки – все это он показывал с той же странной смесью самоуверенности и застенчивости, с какой рассказывал о Мыши, словно боялся критики и в то же время подозревал, что ее не будет.
Похоже было, что новая картина зародилась из весьма смутного воспоминания о раннем детстве, о посещении какой-то ярмарки – он не помнил, где именно; ему было лет пять или шесть, и он с нетерпением ждал этого праздника; это было острейшее переживание, необычайное удовольствие; и теперь еще ему помнилось непреодолимое стремление ребенка – даже в воспоминании, казалось, все еще дышит тогдашнее вожделение – зайти в каждую палатку, подойти к каждому ларьку, все увидеть, все попробовать. И вдруг – гроза, которая, скорее всего, не была неожиданностью для взрослых, но ребенка почему-то удивила и потрясла до глубины души, принеся жесточайшее разочарование. Тема ярмарки, ее внешние атрибуты, постепенно исчезала из набросков, представленных во множестве вариантов и гораздо тщательнее разработанных, чем ожидал Дэвид, и в конце концов оказалась совершенно изгнанной из окончательного «имаго»[51]. Впечатление создавалось такое, будто медленно и постепенно, выстраивая одну композицию за другой и постоянно совершенствуясь, художник освобождается от неуклюжего буквализма – концептуального коррелята языка, каким он изъясняется в жизни, – уходит прочь от дословности. Но рассказ его объяснил странную наполненность, сияющую загадочность центральной сцены. Метафизические параллели, сгустки света, словно малые планеты, летящие – каждая – в своей не имеющей предела ночной тьме, и тому подобные детали были, пожалуй, чуть слишком очевидны, чуть слишком отдавали «Олимпией»[52]. Проще говоря, здесь было что-то от пессимистических банальностей о положении и судьбах человечества. Но тон картины, ее настроение, сила и выразительность, с какими был изложен сюжет, оказались необычайно убедительны, несли в себе нечто такое, что сводило на нет всегдашнее предубеждение Дэвида против откровенно литературных сюжетов в живописи.
Беседа захватывала все новые и новые темы. Дэвиду удалось разговорить старика о его прошлом, о его жизни во Франции в двадцатые годы, о дружбе с Браком[53] и Мэтью Смитом. О преклонении Бресли перед Браком писали довольно много, но старик явно жаждал убедиться, что Дэвиду об этом известно. Разница между Браком и такими художниками, как Пикассо, Матисс и «вся эта шайка-лейка», заключалась, по его мнению, в том, что Брак был великий человек, а другие – всего лишь «великие мальчишки».
– Они и сами это понимали. И он понимал. Все всё понимали. Только весь остальной мир ни фига не понял.
Дэвид не спорил. Бресли произносил имя Пикассо так, что по-английски получалось что-то вроде «катись в зад»[54]. Но в целом непристойности в его речи пошли на убыль. Нелепая маска человека невежественного сдвинулась, из-под нее проглянуло истинное лицо старого космополита. Дэвид вдруг заподозрил, что тигр-то – бумажный или, во всяком случае, что он имеет дело с человеком, по-прежнему живущим в мире, существовавшем еще до его, Дэвида, рождения. Редкие вспышки прежней агрессивности порождались смехотворно устаревшими представлениями о том, что должно шокировать человека, что именно может на него подействовать, как красная тряпка на быка; перевернув метафору, можно было бы сказать, что сам Дэвид выступал сейчас в роли матадора, сражающегося со слепым быком. Только самонадеянный кретин мог угодить такому быку на рога.
Незадолго до шести они направились назад, к дому. Девушки опять куда-то скрылись. Бресли провел Дэвида в комнату первого этажа – показать висевшие там картины. О каждой ему было что рассказать, восхищенные оценки его не допускали возражений. Один из прославленных художников получил черный шар за излишнюю гладкость:
– Уж больно легок, черт бы его взял совсем. По дюжине картин в день пишет, знаете ли. Ленив до мозга костей. Это-то его и спасло. Тонкости – ни хрена.
А на вопрос о том, чего он искал в картинах, когда их покупал, старик опять ответил вполне откровенно:
– В какие ценности деньги вкладывать, милый юноша. Подстраховывался. Никогда не думал, что мои вещи могут чего-то стоить. Ну, а чья, на ваш взгляд, вот эта штука?
Они остановились перед небольшим натюрмортом с цветами, который Дэвид, не безоговорочно, приписал Матиссу. Дэвид покачал головой.
– С тех пор только и писал одну дребедень.
В устах Бресли это никак не могло служить подсказкой.
– Тут я пас.
– Миро[55]. Тысяча девятьсот пятнадцатый.
– Боже милостивый!
– Печально.
И старик покачал головой, словно стоял над могилой человека, погибшего в расцвете лет.
Были здесь и другие маленькие шедевры, авторов которых Дэвид так и не смог определить: Серюзье[56], замечательный пейзаж Филижера[57] – в духе Гогена… Но когда они подошли к противоположному концу комнаты, Бресли отворил дверь:
– А вот здесь у меня художник куда важнее прочих, Уильямс. Увидите. Вечером, за обедом.
Дверь вела в кухню: седовласый человек с худым, длинным лицом и впалыми щеками сидел у стола и чистил овощи; стоявшая у современной плиты пожилая женщина с улыбкой обернулась к вошедшим. Старик познакомил с ними Дэвида: Жан-Пьер и Матильда, они управляются и в доме, и в саду. Тут же оказалась и огромная овчарка, вскочившая было при их появлении, но Жан-Пьер ее успокоил. Пса звали Макмиллан, но по-французски это имя произносилось «Макмийон» – рифмуется с «Вийон»[58], пояснил Бресли с усмешкой: пес ведь такой же самозванец, а? Нет?
Впервые старик заговорил по-французски, странно изменившимся голосом, совершенно свободно и, на взгляд Дэвида, без малейшего акцента, как истый француз; может быть, как раз английский теперь и стал для него языком по-настоящему иностранным. Он разобрал, что обсуждается обеденное меню. Бресли приподнимал крышки кастрюль, стоявших на плите, принюхивался, будто дежурный офицер в полковой столовой. Потом на столе появилась и была внимательно обследована щука; Жан-Пьер рассказал какую-то историю, как понял Дэвид, о том, что щуку он поймал сегодня, совсем недавно, пес был с ним и пытался атаковать рыбину, когда та оказалась на берегу. Бресли наклонился и погрозил псу пальцем: побереги зубы для воров; и Дэвид порадовался своему везенью – ведь он приехал в Котминэ, когда пес отсутствовал. У него создалось впечатление, что их вечернее посещение кухни было чем-то вроде ритуала. Ее домашняя атмосфера, простая, дружелюбная обстановка, пожилая и такая мирная чета французов составляли умиротворяющий контраст чуть заметному привкусу порочности, который придавало его визиту присутствие двух девиц.
Вернувшись в гостиную, Бресли посоветовал Дэвиду располагаться и чувствовать себя как дома. А ему нужно написать несколько писем. Они снова встретятся здесь же в половине восьмого, за аперитивом.
– Надеюсь, церемонии у вас тут не очень строго соблюдаются?
– У нас тут – «Фридом-Хаус»[59], дорогой мой. Хоть нагишом приходите, если захочется. – Он подмигнул. – Девчонки только рады будут.
Дэвид ухмыльнулся в ответ:
– Идет.
Старик помахал ему рукой и направился к лестнице. На полпути он вдруг остановился и произнес:
– Свет клином не сошелся на голых-то титьках, а? Нет?
На всякий случай переждав пару минут, Дэвид тоже отправился наверх. Устроился в шезлонге – кое-что записать. Жаль, нельзя было прямо цитировать старика, но первые два часа визита оказались очень плодотворными; похоже, что и дальше будет не хуже. Немного погодя он прилег на кровать, заложив руки за голову, и уставился в потолок. Было очень тепло и душно, хоть он и распахнул ставни. Странно, он испытывал легкое разочарование от встречи с Бресли, будто тот не оправдал каких-то его личных надежд: слишком много позы и старческого притворства для такого конечного результата, слишком велик диссонанс между личностью этого человека и его картинами, и, вопреки всякой логике – ведь Дэвид сам стремился избежать разговоров на эту тему, – слегка щемила обида, что старик ничего не спросил о его собственных работах. Абсурд – видимо, просто реакция на всепоглощающую мономанию старого чудака, но ведь тут была еще и зависть… Такой великолепный старый дом, замечательно оборудованная студия, коллекция картин, чуть непристойная двусмысленность царящей здесь атмосферы – после пресной предсказуемости старушки Бет и дочурок там, дома; отстраненность и отстраненность, удивительные всплески откровенности, патина времени… бьющее в глаза плодородие сельского края, целый день – сады, полные зреющих яблок.
Но он несправедлив к Бет: она-то как раз повела себя гораздо более разумно, чем он в этом их сумасшедшем разговоре в понедельник, в последний момент перед отъездом, когда ветрянка Сэнди подтвердилась. Теща уже переехала к ним побыть с девочками, пока родителей нет, и, несомненно, прекрасно справилась бы одна… Она согласилась на это весьма охотно и в споре встала на сторону Дэвида. Все дело было в ментальности Бет: мучили угрызения совести, былое упрямство и, как он подозревал, чувство вины, оставшееся от кратковременного бунта против тирании детей вскоре после рождения Луизы. Даже если не будет осложнений, она не сможет быть спокойной, ничего не зная о девочке, утверждала Бет, но Дэвид должен ехать – в конце концов, это ведь его работа. А поездка на неделю в Ардеш, куда они планировали отправиться из Бретани, может еще состояться. В конце концов они помирились – уже в понедельник вечером, когда он отправлялся в Саутгемптон, – на том, что, если в четверг в Котминэ не придет телеграмма, отменяющая поездку, Бет прилетит в Париж на следующий день, в пятницу. Он выбежал из дома перед самым отъездом, купил билет на самолет и вместе с билетом принес ей цветы и бутылку шампанского. Чем заработал у тещи еще одну оценку «отлично». Сама же Бет приняла это гораздо холоднее. Поначалу, в отчаянии от провала их планов, он слишком явно поставил свою нелюбовь к поездкам в одиночку, а особенно по такому поводу, как эта, выше родительских чувств и материнской ответственности. Но ее последние слова были: «Я прощу тебя в Париже».
Дверь у самой лестничной площадки, за которой скрылся Бресли, на мгновение приоткрылась, и Дэвид услышал звуки музыки – радио или проигрыватель – похоже, Вивальди. Он чувствовал себя здесь гостем, существом второстепенным и не очень желанным. Снова мысли его вернулись к тем двум девушкам. Разумеется, никого не должно шокировать, что они спят со стариком или что там еще они с ним делают: что можно вообще делать со стариками в таких случаях? Скорее всего, их услуги неплохо оплачиваются – и буквально, и фигурально; они наверняка знают, какую цену теперь дают за его работы, не говоря уж о том, в какую сумму оценят его коллекцию на аукционе. Присутствие девиц Дэвида как-то странно и неотступно раздражало. Они, разумеется, преследуют определенную цель, используя слабости старого художника. И в то же время играют роль ширмы. Дэвид чувствовал – здесь кроется какая-то тайна, и они не допустят, чтобы он ее разгадал.
Жаль, что Бет не приехала. Она гораздо меньше боится обидеть кого-нибудь, она резче, прямее, чем он, и ей, конечно, удалось бы вызнать у девиц гораздо больше, чем это сможет сделать он сам.
Хорошо, что он все-таки решил к обеду немного приодеться: джинсовый костюм, сорочка, шейный платок. Внизу Мышь – в мягкой кремовой блузке с высоким воротом и длинной красно-коричневой юбке – накрывала на стол. Массивный, темного дерева, он стоял в дальнем конце гостиной. Уже горели лампы – за окнами сгущались сумерки. У камина, над спинкой дивана, виднелась седая голова Бресли, а пройдя дальше в глубь комнаты, Дэвид разглядел прислонившуюся к его плечу мелко завитую головку Уродки. Девушка сидела откинувшись на спинку дивана, положив ноги на табурет, и, раскрыв французский журнал, что-то читала вслух. На ней было черное атласное платье с открытыми плечами и пышной, с оборками, юбкой; в покрое платья было что-то испанское. Одной рукой старик обнимал девушку за плечи; его ладонь, пробравшись под тонкую ткань, лежала у нее на груди. Заметив Дэвида, он и не подумал убрать ладонь, лишь указал свободной рукой в ту сторону, где хлопотала Мышь, и произнес:
– Возьмите чего-нибудь выпить, мой милый.
Он тоже переоделся: светлый летний костюм, белоснежная сорочка, лиловый галстук-бабочка. Девушка повернула к Дэвиду голову, взглянула искоса – угольно-черные глаза, ярко-красный рот, гримаска вместо улыбки – и принялась медленно переводить только что прочитанное на английский. Дэвид улыбнулся, на миг неловко замешкавшись, и прошел в конец комнаты, где вокруг стола хлопотала Мышь. Она подняла к нему спокойный взгляд:
– Что будете пить?
– То же, что и вы.
– Нуайи-Пра?
– Чудесно.
Она прошла к старинному, резного дерева буфету у самой двери в кухню: бокалы, батарея бутылок, чаша с кусочками льда.
– Лимон?
– Пожалуйста.
Дэвид стоял с бокалом и смотрел, как она наполняет такой же для себя: вермут, какой-то шипучий фруктовый напиток и, наконец, виски… Она делала это осторожно, тщательно все отмеряя, даже приподняла бокал и приложила два пальца – точна ли дозировка, и только потом добавила такую же порцию содовой. Ее блузка цвета старых кружев, из такой ажурной ткани, что местами просвечивала смуглая кожа, была с длинными рукавами, очень узкими на запястьях, с высоким воротом, в эдвардианском стиле[60]; наряд достаточно строгий и скромный, если не считать того, что, как он очень скоро разглядел, под ним ничего больше не было. Пока она готовила коктейль, он смотрел на ее профиль – спокойное, умиротворенное лицо. Движения ловкие, уверенные: исполняет привычные обязанности хозяйки дома. Интересно, зачем старику надо было ее высмеивать? В конце концов, не так уж трудно отличить хороший вкус и ум от глупости. И ничего от прерафаэлитов в ней теперь не было: просто довольно привлекательная девчонка, вполне современная, к тому же… и общаться с ней гораздо легче, чем с той сексуальной куклой, что сидит на диване и снова читает по-французски. Время от времени старик поправлял ее произношение, а она послушно повторяла слово за ним. Мышь отнесла им наполненные бокалы и вернулась к терпеливо ждавшему ее Дэвиду. Он подал ей ее бокал и вдруг встретил прямой и открытый взгляд спокойных глаз; ощущение было такое, будто она прочла его мысли. Потом она подняла бокал в знак приветствия и поднесла к губам. Подперла локоть другой рукой. И наконец-то улыбнулась.
– Мы хорошо себя вели?
– Лучше не бывает. Очень помогли беседе.
– Не надо его торопить.
Дэвид широко улыбнулся. Совершенно определенно, она начинала ему нравиться. Тонкие, абсолютно правильные черты, лицо прекрасных пропорций, прелестный рот, а глаза – ясные, сине-серые, особенно яркие на фоне загара – утратили отсутствующее выражение, так смущавшее Дэвида днем. Они были теперь чуть подкрашены – от этого их едва заметная славянская продолговатость стала более выраженной, и особенно по душе ему пришлась прямота ее взгляда. Одна из его теорий рассыпалась в прах. Трудно было поверить, что девушки действительно эксплуатируют старика, ища материальной выгоды.
– Он показал мне один ваш рисунок. Ворсянки? Производит впечатление.
Она потупилась, принялась рассматривать свой бокал, замешательство было чуть нарочитым, потом снова посмотрела ему прямо в глаза:
– А мне понравилась ваша выставка в галерее Редферна прошлой осенью.
Он почти не притворялся, когда удивленно вскинул голову, – она снова ему улыбнулась.
– А я и не знал.
– Я даже и второй раз туда съездила.
– Откуда? – спросил он.
– Из Лидса[61]. Я тогда к защите диссертации готовилась. По искусствоведению. Потом – два семестра в Королевском художественном колледже.
Дэвид был поражен:
– Бог ты мой, зачем же вы…
– Здесь я узнаю гораздо больше.
Он опустил глаза; разумеется, это не его дело; но ему все же удалось высказаться в том духе, что, мол, если и так, докторантурой в КХК, куда отбор невероятно строг, так легко не бросаются.
– Да нет, я не жалею. Генри понимает, как ему повезло, что я тут.
Она произнесла эти слова с улыбкой, но без всякой иронии или тщеславия и понравилась Дэвиду еще больше. Девушка пояснила, кто она и что, и тотчас же обрела в его глазах достоинство, ее нельзя было не принимать всерьез. Совершенно очевидно, что поначалу он здорово опростоволосился; ясно, что его умело разыграли по приезде. Теперь он понял, какую – весьма реальную – помощь оказывала она старику в студии, и предположил, что сексуальные услуги предоставляла ему лишь та, другая.
– Новая картина просто замечательна. Не могу понять, как ему удается до сих пор выдавать такое.
– Просто он всегда занят собой. Главным образом.
– Именно этому вы здесь и учитесь?
– Учусь видеть.
– Он сказал, что очень вам благодарен.
– На самом деле он – как ребенок. Ему нужна игрушка. Чья-то привязанность. Чтобы он мог разбить ее вдребезги.
– Но ваша пока цела?
Она пожала плечами.
– Приходится ему немножко подыгрывать. Притворяться, что нас пугает и восхищает его ужасная репутация. Владельца гарема.
Дэвид улыбнулся и отвел глаза.
– Признаюсь, мне было интересно, что в реальности кроется за всем этим.
– Человеку, который перед вами сюда приезжал, в первые же десять минут было доложено, что каждую из нас он взял трижды за прошедшую ночь. И пусть на вашем лице не появится и тени сомнения. На этот счет.
Он рассмеялся:
– Идет.
– Он понимает, что ему никто не верит. Но дело не в этом.
– Ясно.
Она пригубила коктейль.
– И – чтобы не оставалось иллюзий – Энн и я, мы обе не отказываем ему в том немногом, на что он еще способен.
Она смотрела ему прямо в глаза. За прямотой и откровенностью крылась готовность предостеречь, не допустить чего-то. Оба одновременно потупились; Дэвид скользнул взглядом по обнаженной под блузкой груди и отвел глаза. Казалось, Мыши совершенно не свойственно кокетство, нет и следа неприкрытой сексуальности ее подруги. Самообладание этой девушки было столь неколебимо, что ее привлекательность, ее постоянная, чуть прикрытая нагота как бы утрачивали свое значение; оно же и тревожило, не давая об этом забыть.
А Мышь продолжала:
– Он совершенно не умеет выражать свои мысли словами. Вы и сами заметили. Только отчасти из-за того, что долго прожил за границей. Корни гораздо глубже. Ему надо видеть и ощущать. Буквально. Сень девушек в цвету его не устраивает[62].
– Только теперь начинаю понимать, как ему повезло.
– Это лишь приходная графа.
– Это я тоже понял.
Она украдкой глянула в ту сторону, где расположился старый художник, потом – снова на Дэвида:
– Если он начнет говорить гадости, не трусьте. Не сдавайте позиций, он этого терпеть не может. Стойте на своем. Не теряйте выдержки. – Она улыбнулась. – Простите. За тон все знающей, все понимающей. Но его я и вправду знаю.
Дэвид взболтнул остатки коктейля с ломтиком лимона на дне.
– До сих пор не могу понять, почему он разрешил мне приехать. Если знает мои работы.
– Поэтому я вас и предупреждаю. Он меня спрашивал. Пришлось рассказать. Вдруг бы он сам обо всем разузнал.
– О господи!
– Не волнуйтесь. Вполне возможно, он удовлетворится одним-двумя камешками – может, парой булыжников – в ваш огород. Не вставайте на ту же доску.
Он глянул на нее удрученно:
– Боюсь, я ужасно вам докучаю.
– Из-за того, какие скучные мины были у нас сегодня днем? Не очень-то любезно вышло, правда?
Она улыбалась, он улыбнулся в ответ.
– Я этого не говорил.
– Да мы в восторге, что вы приехали. Но нельзя же было слишком явно дать вам это понять на глазах у Генри.
– Вот теперь я понял.
В глазах ее мелькнул озорной огонек.
– А теперь вам предстоит получше узнать Энн. Она – покрепче орешек, чем я.
Но до Энн они так и не добрались. Дверь из кухни отворилась, и показалась седая голова экономки-француженки:
– Je peux servir, mademoiselle?
– Oui, Mathilde. Je viens vous aider[63].
Она ушла на кухню. Ее подруга уже поднялась с дивана и тянула за руки Бресли, заставляя встать и его. Спина у нее была обнажена почти до ягодиц, вырез платья – абсурдно низкий. Рука об руку, старик и девушка прошли через комнату туда, где ждал их Дэвид. Нельзя было не признать – кое-каким стилем эта девица все же обладала. Она шла, семеня ногами, словно подсмеиваясь над собой; в этой ее манере было что-то от обезьянки, какая-то сдерживаемая веселость, что-то вызывающе нарочитое по сравнению со спокойным шагом ее седовласого спутника. Дэвид усомнился, удастся ли ему когда-нибудь «узнать ее получше».
Стол был накрыт только с одного конца. Бресли встал в голове стола, Уродка уселась от него справа. Старик указал на стул:
– Уильямс, дорогой мой.
Дэвиду пришлось сесть справа от Уродки. Из кухни вышли Мышь и Матильда: на столе появились небольшая супница, блюдо с crudités[64], еще одно – с розовыми, разных оттенков кружками колбасы, масленка. Суп предназначался Бресли. Старик не садился, со старомодной учтивостью ожидая, пока займет свое место Мышь. Дождавшись, пока она сядет, он наклонился и легонько поцеловал ее в волосы на самой макушке. Девушки переглянулись, прочесть выражение их глаз было невозможно. Несмотря на столь разительные отличия во внешнем облике и в интеллекте, их явно объединяла некая близость, позволявшая им понимать друг друга без слов. Мышь налила супа в тарелку, стоявшую перед старым художником. Тот заправил огромную салфетку меж двумя пуговицами сорочки посередине груди и расправил ее на коленях. Уродка молча, но настоятельно предложила Дэвиду начинать первым. Экономка прошла в противоположный угол комнаты и зажгла керосиновую лампу, потом принесла ее и поставила на стол – на свободное место, как раз напротив Дэвида. Возвращаясь на кухню, она протянула руку к выключателю на стене: электрические лампы вокруг них погасли. Только наверху, на площадке, не видный отсюда, остался гореть один светильник, озаряя изящный силуэт средневековой лестницы, диагональю поднимающейся ввысь. Последний бледный отблеск вечернего света за окнами, высоко над листвою деревьев; лица, омываемые спокойным сиянием лампы под молочно-матовым абажуром; Мышь наливает красное вино из бутылки без ярлыка: Дэвиду, Бресли, себе. Уродка, по всей видимости, не пьет; впрочем, она почти и не ест. Она сидела оперев о стол локти обнаженных загорелых рук, время от времени выбирая что-нибудь из сырых овощей, откусывала кусочек, не сводя с Мыши темных глаз. На Дэвида она не глядела. Когда начали есть, за столом на некоторое время воцарилась тишина, словно все ждали, чтобы Бресли объявил беседу открытой. Но Дэвид проголодался и, вообще говоря, чувствовал себя гораздо более в своей тарелке теперь, когда Мышь полностью прояснила ситуацию. В свете керосиновой лампы вся сцена словно сошла с полотен Шардена[65] или Жоржа де Латура[66], таким мирным покоем она дышала. Вдруг, без всякого предупреждения, фыркнула, словно поперхнувшись, Уродка. Дэвид метнул взгляд в ее сторону – нет, дело не в еде, она просто пыталась подавить смех.