Полная версия
Моя Священная Болгария
Перестали мы видеться. Я из ФИАНа ушла на другую работу. С вашим отцом познакомилась. И вот собираюсь в Тбилиси на смотрины. Он меня там ждёт, и я готовлюсь. А в ФИАНе заказы всегда можно было взять хорошие. И я звоню Лёне. «Здравствуй, – говорю, – так и так: еду к жениху, можешь колбаски сухой достать?» В городе-то ничего тогда не было. Может, и жестоко, но я не верила, что он меня помнит и любит. Он согласился. Встретились мы. Мягкий, как всегда, вежливый и терпеливый. Денег не берёт. Категорически. Счастья желает. Спрашивает о Леночке, хотя никогда её не видел. Я говорю, что Саша, жених мой, с ней ладит. Про «ушастого своего зайца» мне рассказывает. Что ему уже десять, вымахал почти с него ростом. Глаза грустные, но я ему не верю.
Потом ты у меня родилась, потом Марина, Сонечка. Отец ваш в Штаты уехал. Строй развалился. Демократия так называемая наступила. Кризис. Есть нечего. Как-то надо зарабатывать. Вот я в метро раз иду, вижу: дядька аппаратики продаёт для измерения радиоактивного излучения. Говорит, хороший бизнес. И тут я вспоминаю о Лёне. Он же физик, думаю, может совет даст. Записываю параметры. И домой. Ищу телефон его в записной книжке. Ведь уже лет пять прошло. Нашла. Звоню. В трубке мужской голос слышу, но не его. Вот, думаю, переехал, наверное. Спрашиваю: «Лёню позовите, пожалуйста». А голос: «А он тут теперь не живет, девушка. Могу телефончик дать. Ларис! – кричит. А я знаю, что так Лёнину жену звали. – Слышь? Где телефон-то тваво бывшего? Тут ему девушка звонит. Надо ж мужика-то пристраивать. Правильно я говорю, девушка?» Я соглашаюсь, и он мне телефон даёт. Ты, представляешь, Ника. Бедный Лёнька! Он же так сына любил. А теперь в его доме сидит какой-то мужик, вроде Таниного Пенчо, и его «ушастого зайца» уму-разуму учит. Я себе это как представила, мне сразу поплохело. Вот, думаю, жизнь. Вот тогда она ему не дала уйти, а сейчас выкуклилась. Нашла по себе мерку. Мужлана. Животное. Помнишь? Или ты не помнишь? В общем, фильм такой был. «Экипаж» назывался. Там Филатов играл.
И второй, кажется, пилот этого экипажа – экшен, самолёт взорвался, но не в этом дело – чудесный мужчина, а жена его просто не выносит. Пока себе такую образину не нашла. Он приехал сына навестить, маленького, лет пяти, а этот новый её мужик песни поёт в душе, моется, веселится, потом угощает, гостеприимно так, но всё равно топорно, простовато. Тупо как-то. А она вся светится. Вся так и горит. Всё его, этого борова самодовольного, нос картошкой, оглаживает. В общем, счастливая… Я не знаю, как так получается, но мне мужиков всегда жалко. Может, я в прошлой жизни мужчиной была, а, Ник?
– Может, – отвечает Ника, глядя в телевизор и отпивая кофе.
– В общем, звоню я на новый Лёнин телефон, – вздохнув о мужицкой тяжелой доле, продолжает Катя. – А трубку поднимает девушка. Приятный голос. Я прошу его к телефону. Она настораживается, говорит, что он спит, хотя время четыре-пять. Спрашивает, кто его спрашивает. Я говорю, я. Она совсем пугается. Видно, что-то слышала обо мне. Значит, всё же помнит он меня, думаю, а я сомневалась. Девушка просит подождать. И идёт будить Лёню. И напрасно, потому что, когда он трубку берёт, то «лыка совсем не вяжет», то есть абсолютно пьян. Я говорю, что позвоню завтра. И на другой день действительно звоню. Он опять пьян, но ещё, видимо, не накачался до бессознательного состояния. И говорим, в общем-то, говорим. Я спрашиваю, давно ли развёлся, потому что впечатление – будто вчера и заливает горе. Но оказывается – уже год назад. Всё понятно. Запил. Лёнька подался в алкоголики. Вот она, жизнь! Нет смысла сейчас про аппарат говорить, я обещаю позвонить на днях с условием, что он меня проконсультирует, но знаю, что не позвоню. Вешаю трубку. Знаю, что девушка с ним не справится. А я не хочу. У меня нет к нему интереса. Я, видно, очень сильно отрезала. Но жалею его! У меня в ФИАНе подруги остались: Галя и Лерочка. Вот они-то мне и сообщили года через два, что Лёня умер.
– Ужас какой, – вдруг отзывается Верочка.
Но Катя не успевает отреагировать на её замечание, потому что видит, что, пока она говорила, сверху из спальни спустилась Марина и ест оладушки, глядя на неё с участием. «И когда она спустилась? – думает Катя. – Я даже не заметила».
– Оххх, – только выдыхает она. – А насчёт банщиков. Продолжение есть. Я ещё одну историю вспомнила.
– А кто это – банщик? – неожиданно интересуется Ника.
– Как кто? – удивляется Катя тому, что вот уже по второму кругу её история про банщиков пошла, а Ника только сейчас спросила. – Это кто людей моет. В бане. Поняла теперь, кем его Лариса была? Все в институт, а она в баню.
– А! – отзывается Ника. – А я думала…
Но Катя, уже не слышит, что думала Ника, потому что воспоминания несут её дальше:
– Так вот! Моя тётя, помните, Нина, крёстная моя, красавицей была. Восточной такой красотой сияла. Откуда их бабушка таких родила… У них у всех троих: мамы, тёти Любы и тёти Нины – очень рот красивый был. Зубки небольшие и белые, и как бы слегка выдвинутым вперёд рядом, до перехода к резцам, идут. И очень красивая линия губ: чёткая и равномерная, и слегка в том же месте придержанная, а не сбегающая к углам резко, как обычно. Талия у неё, у тети Нины, тонкая-тонкая – как у болгарок. Ножки длинные, узкие. Вообще у неё кость узкая, не как у других. Глаза карие и с едва заметной косинкой. Миндалевидные. Она в дедушку была смуглая, и бабушка за это её не любила… Но вот по учёбе что-то они не очень-то все трое были. Или время такое: война. Может, недоедали. Мама, например, всё время на уроках засыпала. А, кстати, уже когда начали рентгеновские обследования поголовно делать, ей сказали, что в детстве она туберкулёз перенесла. Но никто не заметил. Все ж работали. А они одни дома сидели да по улицам бегали. Так вот, тётя Нина десять классов закончила, а в институт не пошла и стала чертёжницей. Работала в каком-то «ящике», то есть на закрытом предприятии, с оборонной промышленностью связанном. Где-то в конструкторском отделе. И влюбился в неё начальник этого отдела. Страшно влюбился. У него жена, ребёнок, а он, как лунатик, за ней по пятам ходит. Совсем человек доходит. Тётя Нина строгая была, бабушка её так воспитывала. Она, конечно, впечатлилась таким вниманием, может, ей даже льстило, потому что он был «движок» этого «ящика». В том смысле, что руководил всей научной работой. И она даже начала подумывать о его предложении выйти за него замуж. И даже он познакомился с моей бабушкой, то есть её мамой, которая тоже была польщена его обожанием по отношении к дочери. Дело, видно, зашло далеко, потому что его жена в конце концов попросила тётю Нину о встрече. И тут тётя на всё это другими глазами посмотрела. Потому что жена страшно плакала, умоляя её оттолкнуть от себя её мужа. Она объясняла, что он сам не сможет – он не в себе. А у них ребёнок, мальчик. Как ему без отца! Тётя моя не знаю, тогда какой была… Говорят, человек каждые семь лет меняется. Я же её знала очень жалостливой, всех она любила, всем помогала. Но тогда, может, еще эгоизм молодости в ней был. Она не сразу от любви отказалась. Решила к цыганке пойти, погадать. Что цыганка скажет, то и будет. Где они в центре Москвы в те сталинские времена цыганку нашли – это другой вопрос. Но вот нашли. И цыганка ей напророчила. Говорит, если ты за него замуж выйдешь – будешь самой счастливой женщиной на свете, но в двадцать один год погибнешь в автомобильной катастрофе, а если нет, то скоро за другого выйдешь и будешь жить долго-долго, но вот с любовью будет тяжелей. Сама выбирай! Тёте тогда было девятнадцать. Конечно, она жизнь выбрала. А через несколько месяцев познакомилась в том же «ящике», но в другом отделе с дядей Колей. Поженились они. Андрей у них родился. Больше она не работала. Начальник же её бывший исчез. Убрали его или умер он, или погиб в той катастрофе, которую цыганка предсказывала – неизвестно. Они же в оборонке работали. Всё шито-крыто. Просто нет человека, и всё. Не работает больше. Вот, пожалуй, и вся история. Но!..
И все дочери уже смотрят на Катю и вытягивают головы вперёд, чтобы лучше слышать через шум телевизора.
– Дядя Коля очень красивый был. Породистой внешности. Лоб высокий, тонкий профиль, брюнет. Стройный. Красавец, да и только. И «голова»! Много лет ведущий специалист. Кандидат наук, доктор. Правда, в военной промышленности. Он танки конструировал. На работе его обожали. Всегда сдержанный, подтянутый, деликатный, он даже говорил с таким интересным дефектом буквы «ш», который снова-таки его утончённость и изысканность подчёркивал. Всё вроде хорошо. Но кто был его отец, спросите вы, какого он, дядя Коля, был происхождения? Так вот, отец его был… БАНЩИКОМ.
– Нет! – вскрикивает Марина.
– Да! – отвечает Катя. – И это имело последствия. Семейная жизнь тёти Нины была ужасна. Дядя Коля молчал. Придёт с работы – и к секретеру. Там у него всё идеально разложено. Карандашики наточены. Ластички-линеечки. Листики-записи. Он имел хобби – астрономию. Очень ею увлекался. И пишет, пишет. А ей что делать? Она целый день по хозяйству и с ребёнком, потом и ребёнок подрос, стал в сад ходить. А она дома сидит. Целый день свою двухкомнатную – по тем временам большой люкс! – квартирку чистит. Потому что дядя Коля на чистоте свихнулся. Он её гоняет, если где пылинку увидит. И, самое страшное, гоняет серьёзно… – Катя делает паузу, в которую каждая из слушательниц вкладывает своё представление от том, что это значит – «гоняет серьёзно». И, удовлетворённая их повышенным вниманием, выпаливает, – Кроет её почём зря матом!
– КАК! – вскрикивает, ошалев от такой развязки, Ника.
– Так, – спокойно отвечает Катя. – У него ж отец – банщик! А он сам скрытый психопат. Знаете, я много лет назад читала учебник по малой психиатрии. Первый вывод – все мы психи. То есть нормы нет. Норма – это идеал, и придумана для того, чтобы было откуда отсчитывать отклонения. Точнее, есть психи – это совсем пропащие, и психопаты – это все остальные. Так вот, есть такое заболевание, не помню, как оно называется, когда человек резко меняется, перешагивая порог своего дома. Например, на работе он зверь. Агрессивный, въедливый и злобный, и всё под видом требовательности к работе и сотрудникам. А дома – душка: с детьми играет, жену балует. Ангел, да и только. А бывает наоборот. Как в случае с тётей Ниной…
Все молчат. Ника допила кофе и продолжает смотреть в телевизор. Марина ест блинчики, блуждая взглядом – Катя знает, что она очень впечатлена, Вера снова в компьютере, но видно, что только для вида.
– Ну вот, собственно и всё, – объявляет Катя. – Кончилась история. Про банщиков. А Лёня – хороший был человек. Жалко его. Мог бы ещё пожить!
И она встаёт и идёт положить себе гречки. Надо же чем-то подкрепиться после такого рассказа…
28 августа 2009 г.
Димчево
Книги, одеяло и всякое разное
Рассказ
А у меня от той жизни только одно одеяло и осталось. Монгольское, из верблюжьей шерсти. Их в Москву в конце восьмидесятых завезли. И с рук продавали. С деньгами тогда плоховато было, но посмотрела я на моих мал мала меньше, и одеяло решила купить. Говорят, оно какое-то исключительно ценное и все болезни оттягивает.
Вот оно сейчас передо мной на балконе висит – сушится. И я его впервые попробую рассмотреть. Фон светло-песочный, а по нему рисунок цвета варёной сгущенки. Очень богатый, насыщенный, из листьев и цветов. По углам листья расположены попарно ярусами, как бы образуя вазы. Первая пара с изогнутыми черенками опирается на дугу-качалку. Я думаю, качалка здесь для того выткана, чтобы сиюминутность кочевнической жизни подчеркнуть, её непостоянство. Если вдуматься, все мы кочевники. Кочуем себе во времени. Но есть те, которые и в пространстве. А вазы по четырём сторонам света – это монгольское Древо Жизни.
Возвращаюсь к ковру-самолёту, одеялу моему, которое несло меня через время.
Цветок, венчающий каждую из четырёх ваз – крупный, с пятью лепестками. Это – мак! И листья определённо маковые. Боже мой! Это, должно быть, степной мак. В канве же по ширине цветы уже другие, с… раз-два-три… с четырьмя и девятью лепестками. Четвёрка – это моё число. А девятка – мистическая. Значит – к счастью. К мистическому счастью! Или к прозрению…
Все венчики и освещённые листья набиты в пропуск, как бы пунктиром по светлому фону, и издалека выглядят полупрозрачно, давая третий цвет – кофе с молоком. Да что я! Кофе, сгущёнка. Казахи-кочевники чай с кумысом пьют, жирным-прежирным. Может, и другие степняки, и монголы тоже на такие одеяла садятся для чаепития.
Вот откуда эта гамма: кумысовый фон, чайно-молочные, освещённые кое-где солнцем, листья степного мака. Нет, скорее это всё-таки пион венчает Вазу Жизни. Пион долголетия. На вазу с двух сторон смотрят повёрнутые к ней тройки, с двумя кружочками у верхней загогулины. Какие-то Всевидящие Тройки! А над их глазами – рога изобилия. Правда, небольшие, скорее рожки. За ними с тыла троек по длине одеяла – гирлянда из дужек, которые очень напоминают рёбрышки и косточки маленькой степной животинки. А может, и барашка. Маленького испечённого барашка!
Это в длину. А поперёк по канве не мак и не пион, а роза! Она увенчана маленькой изящной, в форме лилии, коронкой и снизу опирается на подставку.
Не выдержала, сняла одеяло с балкона и на дверь его перевесила. Чтобы целиком видеть. Пришлось дверь пошире открыть, стопки книжек раздвинуть. Отошла, села – и что? Да нет – как я думала – никакой центральной симметрии в розетке посередине. Просто полная свобода изъявления. И никакая это не «розетка», а огромный жучище. Сверху усики-рога, потом головка-цветок, как какая-то кокарда, бабочкой раскрывающая крылья. По бокам головы два трансформировавшихся из листьев глаза, как у стрекозы – во весь обхват.
Одеяло начинает сползать, и я его с другой стороны вешалкой с костюмом моего мужа прихватываю. И дальше смотрю… Центр одеяла орнаментом вообще игнорируется, только где-то поблизости от него вензель: две буквы С пересекаются спинками, и на их оттянутых ножках по шлемообразной шапке двух воинов Чингисхана повешено.
Надкрылья подпирают две лапки с крючкообразными выростами, а между ними торчит здоровенное брюшко. На нём уже не поддающийся никакой систематизации, самый смелый на всём узоре цветок с двумя глазами-точками, в шапочке тибетского монаха на голове, с ушками, щёчками, Т-образным лбом и ртом-подбородком – сплошная абстракция. А что творится по бокам цветочка и под ним! Вообще далеко не безобидный рисуночек.
По бокам щёчек и ушек цветочного монаха нечто, напоминающее эмбрионы: два изогнутых деформированных огурчика с завитком в области головы и торчащим посередине отростком. Под это чудо подложен листик, ниже которого овальная недописанная буква Х. У неё отсутствует левая верхняя четверть. Может, это вопрос, обращённый к созерцателю: кто из этого эмбриончика вылупится – птица, рыба, пресмыкающееся или мистер икс какой-нибудь. А между этими эмбрионами, подпёртыми слегка неудавшимися «неизвестными», венец этой ковровой фантасмагории – Символ.
Да, это Символ. Никакого сомнения! Две фигурные скобки заключают две стилизованные сигмы, смотрящие друг на друга. Сигмы напоминают стоящие «на попа» рога овна с частью черепной коробки. Между сигмами – треугольник, небольшой такой, чтобы в глаза не набивался. Под треугольником – круг. Тоже аккуратненький.
Ну что сказать: неслабые одеяла нам из Монголии завезли.
И это я сегодня, спустя двадцать – господи, быть не может! – да, Лиза, да, двадцать лет прошло, как один день! – спустя двадцать лет, как купила, и всё – только сегодня увидела. И не было времени раньше рассмотреть. Что же я эти двадцать лет делала?
…Вчера я своё верблюжье ковровое одеяло достала и мужа им укрыла. Говорю, простуду твою оттянет, как рукой снимет. И тут только замечаю, что от той моей жизни в России только оно да книги – не все, конечно, а каким суждено было, – остались. И, заметив это, я сразу же один разговор вспоминаю: с последней оставшейся в живых от всей моей родни бабулей. Сестрой моего деда, Анастасией Филипповной. Она долго жила. Каждый день яйца ела. Говорят, в яйцах гормон долголетия. Так это или нет – не знаю. Но, когда с ней её племянница, тётка моя, съехалась, чтоб квартира не пропала, и бабе Насте яйца есть запретила, она и вправду быстро умерла.
А тот разговор мы с ней вели, когда она ещё счастливо в своей комнатке на улице Дружбы, около китайского посольства, проживала. В квартире с одной соседкой. Ссорились они, конечно, но и мирились. Баба Настя была одинокой: ни детей, ни мужей. Зашла я – и она, как всегда, бросилась омлет жарить, на стол накрывать. Я сижу – она мне ничего делать не даёт. Ты, говорит, в гости ко мне пришла, внученька, так сиди – отдыхай. Любила она меня. Шустрая такая, сухонькая. Ей тогда уже девяносто два исполнилось, но она абсолютно в своём, что называется, уме была.
Вот накрывает баба Настя на стол и достаёт тарелку, тёмно-синюю, небольшую и неглубокую. Блюдо-не блюдо – тарелка-не тарелка. В общем, тарелка. И говорит:
– Лиза! А ты знаешь, кто мне эту тарелку подарил? Тиша! – Улыбается и рукой меня легонько толкает от нахлынувших воспоминаний.
И я про Тихона, брата моей бабки Поли, вспомнила. Она не раз мне о нём рассказывала. Он её старшим братом был. И имя ему это очень подходило. Тихий такой. Все его очень любили. Он в Первую мировую на фронт ушёл. Призвали его совсем молодым, ему ещё двадцати лет не было. Ждали его, ждали. Вот с войны мужики возвращаться стали. Один за другим. Сосед, с кем они призывались, тоже вернулся и к нашим идёт. «Мы, – говорит, – на кораблях по морю переправлялись. Сидим посадки дожидаемся. Ребята его за кипятком послали. И тут как раз посадку-то и объявили. Все сели. Пароход отчалил, а он по берегу с чайником бежит. Мы ему кричим, что, мол, не беги, сейчас другой подадут: с ним докатишь – там встретимся. Вот плывём себе, плывем.
Не мы одни. Целый караван пароходов с людьми, лошадьми, техникой – передислокация в чистом виде. И откуда ни возьмись аэропланы. Бомбы кидают. Вот наш пароход уцелел. А вашего Тихона потопили, мать их германскую!»
…Баба Настя тарелку гладит, не налюбуется:
– Он перед тем как на войну уйти, мне её подарил. Очень хороший был парень. Красивый.
И моя бабка Поля тоже так говорила:
– Я его очень любила. Больше всех. Он нам, младшим, всегда конфет покупал. Ласковый такой. Мы все его очень любили. А я – особенно.
Не знаю, теперь, глядя на бабу Настю, кто его больше любил.
– Эх! – с сердцем восклицает она. – Я тебе сейчас песню спою.
И поёт мне «Летять утки и два гуся» полностью, до конца. А не как в пьяном застолье – никто конца не знает. И так душевно поёт. Так пронзительно. О безвозвратной потере. Так только о прошедшей молодости поётся. Глядится в тарелку и поёт.
– Видишь, а тарелка до сих пор жива, – заключает она, допев до конца.
– Это ж ей уже больше семидесяти, баб Насть, – говорю я.
– Да, пожалуй, – соглашается она со мною.
– Я вот думаю, – подхватываю, – у посуды – и то своя судьба. Вот чашки купишь: одну на следующий же день разобьешь, а другая десятки лет живёт. Что про людей-то говорить! У всех своя судьба. Как у Тихона!
– Да, Лизонька, правда. Как у Тиши нашего. Давай омлет есть! – переключается баба Настя. Она долго не грустит. Потому и до таких лет дожила. Правильно к жизни относится. Диалектично.
А я вижу бабку мою Полю и слышу, как сквозь горькие слёзы, рассказывая мне в который раз о нелепой участи Тиши, она причитает:
– Царство ему небесное, место ему покойное, рай его душе растворённой!
…Эту историю я, глядя на свое монгольское одеяло, и сегодня вспомнила. Это ж надо.
Какая судьба! Как оно зацепилось-то за меня! За двенадцать лет моей эмиграции с переездами из Москвы в Прагу, из Праги сюда, ничего не осталось. Всю утварь домашнюю попродавали, пораздавали. Из одежды, которую я упорно «тряпками» называю, дети выросли. Да и не люблю я собирать-складывать и, как мама, от всего избавляюсь. Она всё говорила: «Тряпки, Лиза, размножаются!»
И вот на фоне такого отрицания вещизма это довольно-таки тяжёлое одеяло пропутешествовало со мной во времени и в пространстве таким образом, что я даже его не заметила, в том смысле, что ни разу не покусилась избавиться от него, а обратно, на себе во вьетнамских сумках – и не тяжело, значит, было: своя ноша не тянет! – сюда дотащила. Но что самое интересное: я его почти не использовала. Помнится, только одно время на пол в Чехии клала и сверху то ли Яну, то ли Александру – вот не помню уже кого – с игрушками сажала. Все эти годы оно по кладовкам сегодняшнего дня дожидалось. И дождалось.
Я ему целый день посвятила. В благодарность за то, как оно меня прошлую ночь укрывало. Потому-то вчера я его мужу своему приболевшему предложила. А той, прошлой ночью, я от этого же самого мужа им отгородилась. Он приболел, простудился, а я думаю: «Чем бы мне от него прикрыться, чтобы на меня инфекция не перекинулась!» Оглянулась – одеяло лежит, верблюжье. Как оно из кладовки в дом перекочевало? Наверное, думаю, из девчонок кто-то загорал на дворе и одеяльце-то и подложил. Точно, вспомнила: это Мария, дочь моя средняя, третья по счёту, на столе загорала, ну и для мягкости, видно, его подложила.
Укрылась я им и, скажу вам, впервые в жизни такую благодать испытала. У меня вообще пунктик есть: я с утра до ночи постели сушу. По балкону одеяла развешиваю, а подушки на гамаке раскладываю. Очень я запах свежести от просушки такой люблю. Ложусь, глаза закрываю и запахом, отдалённо баню русскую напоминающим, пока не засну, наслаждаюсь.
Так вот укрылась я одеялом монгольским, а перед тем как свои ощущения вам передам, расскажу одну историю о том, как я книжки с одеялом этим из России везла…
Вообще эпопея моего переселения в Европу началась с одной незабываемой поездки в Прагу по совету моих друзей накануне нового, 1994 года.
– Лиза, ты б в Прагу съездила. Там люстры продаются, стекло всякое, – говорит моя подруга – архитектор Валя Снегина. – Там купишь, тут продашь. Вот тебе и деньги. Вон сколько народу так ездят. Хорошо, говорят, зарабатывают. А остановишься у пани Ноны. Я тебе адрес дам. Там всегда наши художники останавливаются.
И я соглашаюсь. Потому что прожить на заработок учительницы, да ещё в православной гимназии, просто невозможно. Я и так свою квартиру в Крылатском сдаю, а сама с детьми в квартире приятелей, эмигрировавших в Штаты, бесплатно проживаю. Муж мой, бывший теперь, – невозвращенец, там же, где-то в Калифорнии, пиццу развозит. А я тут. Дети в школу пошли. Старшая дочь с семьёй тоже со мной. В двухкомнатной этой малогабаритке в Ясенево. Союз благополучно развалили. Демократия наступила, и надо как-то спасаться. Не все выдерживают. Году в 92-м одна многодетная в каком-то северном, кажется, городе с тремя детьми из окна выбросилась. Сначала их, потом – сама. А мне в 89-м, когда я четвёртую дочь родила, по пять рублей каждый месяц давать стали. Пособие на детей…
Ну, хватит грустить! Буду дальше рассказывать. Моя новая приятельница – бывшая невестка бывшего посла в Чехословакии – тоже эту идею поддержала. Давай, говорит, вези. А я тут продам по знакомым.
Назанимала я денег. Оделась поприличнее. Визу мне Снегина помогла сделать. И поехала. Адрес по описанию быстро нашла. А пани Нона оказалась бывшей нашей соотечественницей – из Ленинграда во время блокады по Ладоге вывезенная. Вот только как она в Чехословакии оказалась, я не очень поняла. Так выходило, что сразу за блокадой пражская жизнь началась. А где она на переводчика выучилась и как с мужем-чехом познакомилась, из её рассказа тоже непонятно было.
Весь свой небольшой трёхэтажный домик и бунгало в саду пани Нона сдавала художникам. И в большой строгости их держала. У неё была страсть – кошки. Их насчитывалось в общей сложности с вечно страдающими от рахита котятами около десятка. Им были предоставлены места общего пользования: коридоры, кухня, лестничные площадки. И только один огромный чёрный кот Барон был на особом положении. Он жил в покоях пани Ноны, и только его она кормила сырым фаршем и баловала рыбкой. Остальная кошачья братья постилась сухим кормом. Пани Нона обильно посыпала свою речь междометием «но!», означающим сокращение от «ано!», что значит «да»! Она очень полюбила меня. На удивление всем постояльцам, которых мучила режимом тёплой воды, электричества, пользования плитой и вообще присутствия в доме. Только отдельным лицам разрешалось находиться в продолжение дня, и то в подвале, рисуя, одевшись потеплее, акварели с видом Праги. Маслом пользоваться ввиду аллергии у кошек строго воспрещалось.
Пани Нона полюбила меня по двум причинам, о которых знали только мы с ней. Во-первых, у меня вообще есть такая способность: я умею слушать. Так случилось, что в первый же день моего пребывания у пани Ноны я случайно эту способность продемонстрировала. Вернувшись после заселения с прогулки, я терпеливо слушаю вот уже третий час её пространные рассказы о самочувствии рахитичных котят, ожидая, когда пани Нона всё же отпустит меня, дав ключ от моей комнаты на втором этаже. Но оказалось, что пани Нона вовсе меня не держит и, наконец, не выдержав моего внимания, она обращается ко мне со свойственной ей прямолинейностью: